Страшное известие запивается водкой, и вскоре трактир пустеет. Новость летит по городу, как полова в бурю. Хенрик один сидит возле двери трактира. Хозяин собирает стаканы.
— Не мог придержать язык за зубами, — говорит он.
— Эта птица не хуже той, — заявляет Хенрик.
— Нет, — говорит хозяин, — первый дрозд был лучше. Хорошие времена миновали. А из тебя никогда ничего путного не выйдет, потому что ты не умеешь хранить тайны!
— За меня не тревожься, — говорит Хенрик.
Первый страх сменяется гневом, направленным против Эрвина: мы пригрели змею. Потом появляются улыбки. Мы верили в сказки, но теперь мы стали умнее. А кроме того, в приличных домах входит в моду держать дроздов, и Хенрик спешит удовлетворить все заказы. Он веселый поставщик дроздов, и его популярность растет. Люди такого сорта всегда нужны. Только долго ли может продержаться мода? Если бедных птиц не кормить, они сдохнут от голода, а если поддерживать в них жизнь, они повсюду оставляют свои кляксы — этого не стерпит ни одна чистоплотная хозяйка. Последняя забота, конечно, тоже возлагается на Хенрика. И он кладет на могилке маленький камешек.
Недавно мы узнали, что Эрвин прекрасно устроился на севере, где людей провести ничего не стоит. По слухам, он обручен с пасторской дочкой. И если он угодит к ней под каблук, то поделом ему.
Карл Банг
Копенгагенская трагедия
Еще в детстве меня увлекла идея сочинить роман наподобие американских, солидный и объемистый, создать эпопею о великом трагизме будней. В самом деле, разве мало у нас своих трагедий, разве мало будней?! У нас, в Дании.
Между тем, когда многолетний труд мой был уже близок к завершению, я понял, что время подобного рода романов, пожалуй, прошло — как и наше с вами время проходит безвозвратно, — что люди, обыкновенные, будничные люди, так хорошо знакомые и вам и мне, просто не успевают теперь читать толстые книжки о серых буднях, потому что сами ушли в них с головой.
О, как много разных судеб в большом городе! Ведь каждый имеет свою судьбу, да только не знает об этом.
В ограничении залог мастерства, так сказал Гёте, в ком Западная Германия видит великий буржуазный идеал, а Восточная Германия — неукротимого народного демократа. Он, однако ж, упустил из виду, что применительно к судьбам нашим ограничение отнюдь не означает совершенства. Мы шагаем каждый своей обособленной тропкой, большой город напяливает на нас тесную смирительную рубашку. Город забирает себе нашу жизнь, взамен же дает нам работу, горбатит наши спины, подрезает крылья нашим мечтам, изматывает наши нервы. И певец поет, писатель пишет, столяр столярничает, распутница распутничает, иного им не дано — город каждого втиснул в жесткую рамку.
Чтобы мой пространный опус не погиб втуне, я его сократил. Мне кажется, отчетливая ясность изображения ни в коей мере не пострадала оттого, что я выкинул несколько тысяч страниц. Скорее наоборот. За каких-нибудь четверть часа вы становитесь свидетелем крушения судеб, перед вами проходит человеческая жизнь, изменчивая и быстротечная.
Но разве не замечательно?! Все мы рождены жить. Почти все. Так это ли не хорошо!
…День-деньской безостановочно текут людские толпы, никто ни на кого не смотрит, все спешат, спешат. Под землей грохочет подземка, на земле трамваи визжат и трезвонят, скрипят и глухо лязгают на поворотах — этакие адские машины, дребезжащие на одних и тех же поворотах, — покуда не окажутся на свалке, в точности как мы с вами. Они словно символ нашей собственной судьбы.
А для него трамвай как раз и стал судьбой. Был он вагоновожатым, одним из тех, что стоят, держась за рукоятку, — трамвай тронулся — остановился — снова тронулся — снова остановился. Романтически настроенный юноша, он поступил работать на маршрут номер четырнадцать с твердой решимостью выполнить свой долг до конца, никогда не сворачивать с правильного пути.
Однако время шло, он постепенно менялся. Разумеется, долг свой он по-прежнему выполнял: переводил, где положено, стрелку, отставал от расписания, как водится, минуты на четыре и едва тащился к Центральному вокзалу, когда людям надо было поспеть на поезд.
Но отчего же сгорбилась его спина, отчего помрачнело его лицо, отчего облысела так скоро его голова? Разве не был он в трамвае постоянно окружен своими ближними, самыми различными людьми, молодыми и старыми? И разве не бывало, что красивые девушки, стоя у него за спиной, дышали ему прямо в затылок? Как же, конечно, бывало, и довольно часто.
В начале своей карьеры, держась вот так за рукоятку, он обращался к пассажирам, отпускал остроумные замечания и вообще чувствовал себя в своей стихии. Но с годами на душе у него становилось все более и более скверно. Все реже и реже слетали с его уст веселые замечания, да и в тех появился какой-то горький призвук, а под конец ничего в них, кроме горечи, и не осталось.
Горечь же вызвана была тем, что никто ни разу, ни единого разу не откликнулся на его слова, не сказал ничего ему в ответ.