Со времени смерти Серафины я не могла видеть никого из близких, не пытаясь представить себе, во что они превратятся в будущем. Кто знает, может быть, Женевьева казалась мне теперь такой очаровательной только потому, что ее недостатки были для меня еще незримы, а скорее всего — потому, что ей еще не выпала возможность проявить все задатки добра и зла, таящиеся в ее сердце, — подобно мне, подобно всем людям, она уже несла ответственность за все свои еще не совершенные прегрешения. Каждый человек, которого я в ту пору встречала, возбуждал во мне одни и те же мучительные вопросы: «Что таит он в себе? Во что со временем превратится?» Мать всегда казалась мне доброй душой, но с появлением на свет Эмиля жестокие мысли, которые она уже не в силах была скрыть, сквозили подчас в ее взгляде, угадывались в жестах. Как избавиться от Эмиля, не убивая его? Можно забыть малыша в ванне, оставить без присмотра на столе или на стуле… Даже отец, судя по всему, в какой-то мере разделял эти чудовищные помыслы — он ведь знал, с каким пренебрежением относится мать к Эмилю. А мне казалось, что преступление уже совершено, и сам факт существования Эмиля навевал на меня глубокую скорбь, которую я ни с кем не могла разделить. Мать почти ничего не ела, словно не желая вскармливать свои черные мысли, а если ей случалось проглотить кусок, ее мучила рвота, казавшаяся возмездием за еще не совершенное злодеяние. Отец приходил с работы пораньше, стараясь как-то перебороть овладевшее матерью отвращение к жизни; когда я вырывалась на несколько дней из пансиона, мне часто доводилось видеть, как он придерживает ее голову над тазом; не в силах вынести эту тягостную картину, я убегала на улицу.
Мне хотелось увидеться с Луизеттой. Дени, но та не появлялась. Если я стучалась в дверь к ее родителям, мне говорили: «Луизетта уехала далеко-далеко, но вернется, как только выздоровеет». Я вспоминала о Серафине, и внезапно мне начинало казаться, что и над Луизеттой нависла смертельная угроза. Куда только подевались ее здоровье и веселье? Суждено ли нам еще увидеться? Маясь от одиночества, я писала ей письма: «Ты такая же, как все, как Себастьян и Серафина, ты тоже хочешь меня покинуть, но я не желаю, чтобы ты уходила от меня, ты не имеешь права болеть, ты самая сильная в классе — так сама мадемуазель Леонар говорит — и самая умная — она это тоже утверждает, — ты быстрее всех бегаешь и, значит, не можешь заболеть, как Юлия Пуар, — заболеть и исчезнуть»…
Я все представляла себе нашу встречу с Луизеттой; нерадостная это была встреча, мы не узнавали друг друга, сколько ни вглядывались. Она лишилась здоровья, я — надежды.
Если мы уже столько раз убивали Эмиля — и в мыслях, и на словах, — кто знает, на какие еще преступления мы способны? Глаза плоти должны быть настолько замутнены, чтобы видеть лишь внешнее обаяние, чтобы мгновенно слепнуть от миража доброты… Свет истинного зрения исходит, наверное, откуда-то издалека и свысока, подобно холодному солнцу, мерцавшему в недоступной для меня душе Эмиля. И напрасно мой собственный взгляд искал успокоения в невинности и чистоте; теперь мне казалось, что невинность равнозначна смерти и что даже безжалостный огонек в глазах матери — отблеск зла и убийства — был все-таки и отблеском жизни. Я не могла уже повернуть вспять, забыть об этом откровении; жестокость царила повсюду, едва скрытая покровом плоти, а иной раз отчетливо зримая именно благодаря ему. Когда грань внешних обличий пройдена, начинаешь сомневаться в достоинстве плоти, испокон веков совмещающей в себе человеческое и скотское; и какая разница, убиваешь ты и насилуешь или просто любишь, наслаждаешься, приходишь на помощь ближнему — этому чужаку, который способен хоть чем-то тебя ублажить?
Любовь, должно быть, чудовищная штука, потому-то мои родители так ее стыдились. Даже матушка Габриэла Египетская, вздрагивая от омерзения, говорила об этом «запретном плоде, оставляющем на губах привкус пепла», и тут же прикусывала язык, вспомнив о груде холодной золы, в которую превратилось ее собственное сердце, никогда не знавшее любви. «Быть может, она и права», — думала я, представляя себе дядюшку Мариуса. «Он часто низвергается в пучину запоя, — говорила о нем мать, — он настоящая свинья, пьет целыми днями…» Дядюшка распродал всю свою мебель, чтобы легче было плыть по океану хмеля — плыть, напевая меланхолическую песенку: