Это социальное пространство занимал модернизм, который все еще доверял внутреннему опыту, хотя этот опыт находил выражение во все менее традиционных идеологических терминах. Модернизм вскрывал границы этой терминологии с помощью стилей субъективного переживания, которые не могли найти выражения в привычных терминах; но он еще достаточно помнил тот гуманистический язык, чтобы подвергнуть «современность» критическому прочтению. По-моему, здесь лежит противоречие, которое мы все еще переживаем, и самые ценные формы постструктурализма есть, следовательно, те, которые, как во многих работах Дерриды, отказываются верить в нелепицу, что мы просто выкинули «метафизику» на свалку, как надоевшее пальто. Новый пост-метафизический субъект, предложенный Беньямином и Брехтом, дегуманизированный человек, освобожденный от всей буржуазной начинки с тем, чтобы стать безликим подвижным функционером революционной борьбы, – ценная метафора, показывающая, как далеко мы ушли по сравнению с Прустом. Но слишком близок этот дегуманизированный человек к безликим индивидам позднего капитализма, чтобы мы могли некритически принять эту концепцию. Сходным образом эстетика революционного авангарда порывает с буржуазной культурой, с ее боевым кличем «производства» только для того, чтобы вновь вернуться в некоторых отношениях к трудящемуся или производящему субъекту буржуазного утилитаризма. Наверное, мы занимаем столь же непрочную позицию, как бодлеровский фланер у Беньямина, между быстро тускнеющей аурой старого гуманистического субъекта и двусмысленными формами городского пейзажа, которые заряжают энергией и отталкивают одновременно.
Постмодернизм заимствует понемногу у модернизма и авангарда и сталкивает их между собой. От модернизма постмодернизм наследует фрагментарную или шизоидную личность, но убирает при этом критическую дистанцию, заменяя критику презентацией «странного» опыта, сохраняя при этом непроницаемое выражение лица, что напоминает некоторые жесты авангарда. От авангарда постмодернизм берет растворение искусства в социальной жизни, отрицание традиции, оппозиционность к «высокой» культуре, но скрещивает их с аполитичностью модернизма. Таким образом он невольно обнажает остаточный формализм любой радикальной художественной формы, искусство при этом перестает быть особым институтом и сливается с другими формами общественной жизни, а это революционный шаг. Вопрос заключается в том, при каких условиях и с какими возможными последствиями эта реинтеграция искусства в общество может быть осуществлена. По-настоящему политизированное искусство в наши дни тоже может опираться на модернизм и авангард, но их комбинация при этом будет иной, чем в постмодернизме. Противоречия модернистского произведения, как я пытался показать, имплицитно политического характера; но так как многим в модернизме «политическое» виделось принадлежностью той самой традиционной рациональности, от которой они стремились освободиться, политическое в модернизме оказалось заслонено мифологическим и метафизическим. Больше того, типичная саморефлексия модернистской культуры была формой, в которой она могла исследовать важнейшие идеологические проблемы, мной обозначенные, и одновременно она же делала ее произведения темными и недоступными для широкой аудитории. Сегодня искусство, усвоив уроки открыто политизированной культуры авангарда, может представить и противоречия модернизма в более отчетливом политическом свете, только если усвоит и урок модернизма. Иными словами, искусство должно исходить из того, что «политическое» сегодня есть вопрос становления новой, преображенной рациональности, и если не видеть «политическое» именно таким образом, оно будет восприниматься частью мертвой традиции, путы которой пытается с себя сбросить любящая приключения, предприимчивая современность.
VI
Феминизм