— Что за странный, что за дьявольски странный был мир…
Как я уже сказал, разговор о болях продолжался долго, после филолога-классика выступил чистый философ с длинным рассказом о величайшей, как он говорил, боли, притом боли дикой — поскольку она была платой за два мешка пшеницы; ну сколько — говорил приятель — мог собрать мой старик со своего клочка земли, как не два мешка, наверняка не больше; я этого не помню, меня просто тогда еще не было на свете, я знаю по рассказам матери; отец об этом не говорит, поскольку не верит, что кто-то может понять его арифметику, эти его удивительные весы, на которых он взвешивал свое согласие на смерть и два мешка пшеницы; на одной чаше согласие на погибель, а на другой два мешка пшеницы, и чаши на этих диковинных весах уравновешивались, и та чаша, на которую положено его согласие на смерть, вовсе не опускалась, и вовсе не взлетали вверх те два мешка пшеницы; а по здравому разумению они должны были быть легкими, как пух, и чаша, на которых они лежали, должна была взлететь вверх от тяжести чаши, на которой он уместил свое согласие на погибель; тем более что тогда те два мешка, заключенные в колосьях еще не скошенного хлеба, не были единственными мешками, ведь тогда уже была собрана рожь, да и большая часть пшеницы; это было так, словно у него была целая буханка хлеба, а ему хотелось еще ломоть, и за этот ломоть он готов был отдать все; и он действительно ни за какие сокровища не хотел расстаться с этим ломтем, и не помогли мольбы матери, валявшейся у него в ногах, он твердо держался за свою арифметику, которую можно назвать по-разному: и хитростью, и любовью, и ожесточенностью, и упрямством — но нельзя ее определить точно, ибо словами этого не объяснить; ее нельзя и понять, потому что это уже из области иррационального и не поддается никакому измерению, она рушит обычный порядок вещей и выворачивает наизнанку мысли и дела; и он пошел косить оставшийся хлеб, хотя на поле, оказавшееся во фронтовой полосе, падали снаряды, потому что это был день войны; и он косил, не обращая внимания на то, что время от времени на полях взрывались снаряды, а в воздухе рвалась шрапнель; и он скосил, и начал вязать снопы, и вот он уже у последнего снопа, и казалось, что он доберется до того ломтя хлеба и что не придется платить за него огромную цену, за которую можно купить весь хлеб на нолях нашей деревни да и других деревень; здраво, по-человечески рассуждая, ведь нет такого количества хлеба и таких драгоценностей, за которые можно было бы заплатить столь высокую цену, за которую купил мой отец ту «краюшку» хлеба; у последнего снопа, когда он уже наклонился и держал два конца перевясла и хотел стянуть сноп и завязать узел, в тот момент, когда он уже, собственно, мог сказать — слава богу, удалось, недалеко взорвался снаряд, и ему показалось…
Тут уж я могу опираться на слова моего старика; о всем том, что происходило до взрыва снаряда, он не хочет рассказывать дикому, потому что не верит, что кто-то может понять эту его арифметику; но странно, о своей боли, которую он испытал после взрыва, он рассказывал несколько раз.
Сперва ему показалось, что кто-то сильно ударил его палкой по ноге выше колена, а потом ему стало страшно жарко, он лежал около того последнего снопа, и боли не было; потом он посмотрел и увидел, что ноги нет, что она отрезана большим осколком снаряда; но он решил, что ему чудится, ведь боли еще не было; потом захотелось спать, и он заснул; он рассказывал, что никогда еще так сладостно не засыпал, как тогда; никакой боли, еще не было.
Каким-то чудом его нашли санитары, он проснулся на носилках и тогда почувствовал боль; и подумайте только, рассказывал он, что эта страшная боль была тогда как бы не в нем, а рядом с ним, рядом с культей, эта страшная боль была как бы вместо ноги, и как бы эта «боль сверх боли» стала его ногой; из его слов следовало, что страшно болело то, чего у него не было, болело это ничто около культи.
Но что ни говорите, а хлеб не перезрел и не высыпался из колосьев; старик добрался все-таки до своей краюхи и все свое загреб; что за странный, что за дьявольски странный был мир.
Теперь слово берет приятель, удобно развалившийся на кровати, психолог, тот самый, у которого на новый костюм нашиты заплатки, чтобы костюм выглядел более старым и убогим и чтобы таким образом подчеркнуть богатство духа.