Но эта воля велика была для него, он ведь был человек, который жил как другие, а может, и хуже других, и ниже, потому что у него и коня своего не водилось, а только заемный, до конца дней все заемный. Он даже не предполагал, что эта сильная воля в конце концов обернется против него же самого, что он сам в конце концов не в силах будет ее вынести, что она им овладеет, затемнит его, будет манить соблазнами и он ей поддастся, как самый последний человек, послушный и одинокий, вечно одинокий, закованный в это одиночество из-за своих желаний. Что с этой своей силой воли, для которой любая мысль уже видится действием, а желания выглядят как свершения, где воображение служит подспорьем памяти, что с этой силой воли он сам будет частенько тосковать по всему, чего оказался лишен, по обыкновенной бывшей своей человеческой слабости, по коню, которого не было, по жадности к земле, черной жадности, но зато жадности более верной, нежели сила его воли, более честной, подлинной, и что он будет тосковать еще и по многим мелким заботам, от которых уже было отвлекся; и дойдет до того, что даже страх перед рекой покажется ему желанней, чем когда-либо, и он заскучает по своим страхам-привычкам, страхам-воображениям, которые сами себе устраивают наводнения, когда хотят, потому что как еще иначе этот жалкий ручеек мог преобразиться в мощное наводнение, если не с помощью человеческого воображения. Может быть, он и смешным себе мог казаться с этой своей силой воли, которая была не чем иным, как притворством, ребячеством, только он уже вырос для ребячеств, слишком стал умный, слишком много понял. Может быть, этим притворством он добился расположения к себе, которого никогда не было, может быть, оно было ему необходимо, чтобы как-то самому перед собой успокоиться, оправдаться, найти свое место, без которого жизнь ничего не стоит. Может быть, тогда только он и понял, что значит сочувствовать другому, и у него нашлось больше тепла для матери и нашлось место надеждам на меня, потому что по-настоящему у него была только земля, с рассвета дотемна, она гудела в руках, в спине, в крови, в мыслях, — земля, вечно скупая на ласку, земля, которую уже нельзя было не любить, потому что ничего другого не оставалось, если ей человек обязан всем, а не только имуществом, он был ей обязан своим рождением, женой, приплодом; божьими милостями, и за это он должен был быть верным ей, как собака, верность эту почитать превыше себя самого и существовать только как воплощенная неутомимая верность земле, и эта верность была ему богатством, она значила больше, чем любовь, больше, чем судьба, и когда он призывал смерть, то он призывал ведь землю. Так что он, может быть, и должен был себя обманывать, чтобы как-то противостоять этой самой земле. Только, видимо, он не предполагал, что его выдуманная сила прикует его к себе, сделает из него своего слугу.
А может быть, именно такие люди, как я, которые как-то устроили свою жизнь, приученные, как домашняя скотинка, ни злые, ни добрые, у которых одно только желание — не знать себя, люди малого сердца, — может быть, именно они не имеют права судить других и жалеть других, потому что их жалость — это нехорошая жалость, жалость может принизить все высокое в человеке. А мне и теперь все еще жаль бывает отца, хотя я и жил под гнетом его воли.
Но я ему зато не верил. Мне казалось, что, несмотря на эту силу воли — или именно из-за нее, — его очень легко ранить даже одним неосторожным словом, ничего не значащим движением, сомнением, мыслью, а в таком человеке, как отец, особенно болезненной должна быть жажда быть беспомощным — хоть самую малость, как нужен отдых после целого дня работы.
И я жил в постоянных опасениях, не особенно, кстати, уважительного свойства, что когда-нибудь настанет день, ничего такого не случится, а так, одна чепуха какая-нибудь, первая попавшаяся трудность, но это уже будет сверх его сил, поскольку именно ерунды человек иногда не в силах вынести, и только ерунды не хватает, чтобы переполнить чашу. Например, коса заупрямится при клепке, — а над косой он мог трудиться с исключительной, ангельской терпеливостью.
Когда ему приходило время отбивать косу, он вставал раньше обычного, еще перед тем, как выпростаться солнышку. Так что, когда я вставал, мир уже был до краев наполнен неблагозвучным сухим стуком, первейшим среди утренних звуков, первее, чем щебет птиц, скрип телег, рев скота. Выходя в школу, я задерживался на минутку, чтобы удостовериться, что он сидит, согласно моим предположениям, в центре двора, согбенный над своей косой, как над больным желудком, весь растворившись в суховатом постукивании.
Вы бы сказали, что нет ничего интересного в том, что человек отбивает косу. Но когда я смотрел на него, я не верил этому мирному виду, сам собой возникал у меня страх, я боялся оставлять отца, уходить, как обычно, не унося с собой его облика, какое-то недоверие у меня было к такому мирному виду отца, отбивающего косу.