А мне было так жалко отца, он после ухода кузнеца все равно смотрел в землю погасшими глазами и не сказал ни одного слова о кузнеце, мне так было его жалко, что я, хоть и сам еле-еле еще складывал буквы, решил, что когда-нибудь научу отца читать. Но пока я даже самому себе не признавался, что все понял, ведь я слишком мал был, чтобы знать, что отец чего-то там не умеет.
Наступило воскресенье, а потом вечер, отец пошел к деревенским поговорить, а мне осталось только горевать по утраченным нашим с ним воскресеньям, по нашей общей тишине, и осталась тайная мечта научить его когда-нибудь, мечта, которую я скрывал вплоть до того дня, когда отец повел меня в городское училище.
Не доходя города мы остановились и немного посидели в неглубокой лощине на краю поля; нас вдруг поразило, что город так близко, хотя мы там часто бывали и знали куда шли, но все-таки город застал нас врасплох, мы застыдились, что это так близко, как будто дорога обманула нас, привела не туда, куда надо, ее должно было хватить еще надолго, и еще не время было нам прощаться, — а тут дорога оказалась не длинней обычного, точно такая, по какой мы ходили на ярмарку.
Мы как-то растерялись, даже испугались, если начинался город, начиналась наша разлука, а мы даже не знали, как в таких случаях поступают, то ли расстаться по-доброму, то ли проклясть все на свете, то ли покориться, потому что до того времени мы никогда не разлучались и не знали, что могло быть по-другому, мы были всегда вместе, как берег с рекой, как трава с землей, нам, может быть, не расставаться было трудно, а говорить.
Мы постояли вблизи города, а потом отец, который все оглядывал поля, как будто искал помощи, увидел нашу лощинку и сказал:
— Идем туда.
И мы спустились.
Я думал, он хочет мне что-то сообщить, помочь советом или предостережением, как это бывает в последний день, и только для этого он привел меня в заячью лощинку, но, пока мы шли, на отца напало молчание, он ни слова мне не сказал, даже не посмотрел в мою сторону, только глядел прямо перед собой, но ничего там не видел и молчал как проклятый. Мне казалось, что он окружил себя этим молчанием, как стеной, скрылся в нем от меня и, может быть, не только от меня, но и от себя, от собственных мыслей, от нашей разлуки, как будто бы был уверен только в своем молчании, только в молчании видел достойный выход из любого положения. Но меня мучило это молчание, я чувствовал себя каким-то заброшенным, ненужным, как будто бы отец предал меня ради своего молчания. Из-за его молчанки мы даже не съели материнского гостинца, но я боялся напоминать об этом, хотя от голода у меня бурчало в животе. Может быть, отец только в молчании обретал себя. В нем было столько силы воли и недоверчивости, он это умел, а вот я терял себя от молчания, ставил на себе крест, как будто сдавался окончательно, отказывался от себя, я никогда так и не смог подняться до молчания.
И в тот момент оно меня тоже истерзало, оно было выше моих сил. Мне нужны были слова, первые попавшиеся слова, в словах я видел единственную возможность пережить наше расставание, потому что только слова, пусть жалкие, но могли сохранить нам память друг о друге. И я сказал первое, что пришло на ум:
— Когда я вернусь, я научу тебя читать и писать.
Внезапно я испугался, что его обидят мои слова. Он, однако, принял их спокойно и ответил:
— Не стоит, сынок. Пусть будет как есть. Лучше так.
— Я тебя научу, вот увидишь, — сказал я раззадорившись.
Тогда он посмотрел на солнце и сказал:
— Идем, время не ждет.
Никогда в жизни мы не возвращались к этому разговору, я ему просто читал в свободное время, чаще всего вечерами. Он всегда ждал этого. Он не ложился спать, даже когда поздно возвращался с поля, иногда за полночь, еле порог переползал от усталости, но спать не ложился, только умывался, съедал что-нибудь и садился на табуретку в кухне, ждал.
Если бы он хоть раз мне напомнил или как-то дал понять, что ждет этого! Но нет, он просто сидел на табуретке и терпеливо ждал. А ведь он мог так сидеть и просто после трудового дня, мог думать на сон грядущий, потому что когда человек шлепнется на что попало от усталости, то у него и сил нет встать, чтобы сделать два шага до кровати.
Однако я знал, что скрывается за его усталостью, за оцепенением, от которого он пробуждался временами, чтобы взглянуть на муху, жужжащую в воздухе, или обвести глазами темнеющую горницу с пятнышком света на потолке — только бы не дать себе заснуть. Иногда он закуривал. А когда веки помимо его воли смежались, он пялился что есть мочи в доказательство того, что не спит.
Редко когда мне удавалось пересидеть его терпеливое ожидание, хоть иногда бывало не до того, срочно надо было прочесть книжку, и мне бы хотелось, чтобы он ушел спать, чтобы он вообще ушел, но мои благие пожелания оставались при мне. Меня изводило не столько его ожидание, поскольку я в конце концов волен был понимать это ожидание как отдых после дня работы, но его терпеливое присутствие не оставляло живого места ни в жилье, ни на совести.
— Ну хорошо, иди, — говорил я, — иди.