Все революции кончаются тем, чем завершаются мятежи: часть угнетенных гибнет, но зато другие становятся угнетателями, и цикл повторяется. Откровенно говоря, я не испытывал серьезных затруднений от несвободы или дискриминации: я родился от белых особей, ходил по солнечной стороне улицы, покупал книги и хлеб, носил бороду и штаны, разговаривал с кем хотел. Правда, солнце в нашей маленькой стране светило слабее, чем в большой соседней; книги были нелепы, а штаны скучны, и говорить было не с кем и не о чем, но все это проблемы этнологии, и они не имели логических отношений со структурным насилием, возмущавшим меня до глубины души.
Возможный риск заключался в том, что за мной могла следить тайная полиция, которая в нашей маленькой стране была профессионально подготовлена и исполнена чувства гордости за сомнительные ценности официального патриотизма; или меня могли посадить в единственную тюрьму на десять тысяч заключенных, расположенную на юге страны среди виноградников и бродячих цыганских песен; или меня вообще могли убить в перестрелке, — ни один из этих результатов меня не устраивал, поскольку прекращал наслаждение риском. Революция тоже должна обладать степенью комфорта.
Возрождение революционного духа в народе происходит с помощью революционной философии, и потому дух философии важнее для возрождения нации, чем философия духа, поскольку в угнетенном народе дух все-таки идеален, а философия практична. И философия часто загнивает в актуальности, а дух стерилен. Вот почему человек может разувериться во всем и до конца, а народ не во всем и не до конца. Философия человека, которого я считал потенциальным вождем будущей проблематичной философии революции, представляла собой конгломерат ницшеанства, достоевщины, фрейдизма, раннего марксизма и поздней бердяевщины. Вкрапления гуссерлианства не добавляли цвета, но усиливали пестроту. Единственным недостатком этой симпатичной философии я полагал отрицание насилия в борьбе с насилием. Сам я готов был решать проблемы с помощью тяжелого армейского огнемета.
Вождь в молодости был энергичен и умен, он быстро сплотил вокруг себя единомышленников и начал действовать. В оппозицию двум выходящим в стране газетам, из которых каждая была реакционнее другой, мы начали выпускать собственную газету. Чтобы уберечь ее от немедленного закрытия, мы помещали в ней этнографические зарисовки, описания нравов, социометрические заметки, воспоминания о справедливости, стихи обо всем, прозу ни о чем и письма издалека, и записки без адреса. Сменяющие друг друга унылые и скучные реакционные режимы страны даже и не подозревали, что за нашими невинными забавами кроется серьезная разрушительная работа. Читателей у нас было немного, но зато это были те, кто ничего другого не читал, поэтому мы были избавлены от критики изнутри движения. Правда, номера нашей газеты в конце концов оседали в архивах тайной полиции, но дело-то было сделано. Мы умели напускать на себя вид незаинтересованной многозначительности, умели развивать в разговорах мягкую, но уничтожающую сомнения критику структурного насилия, умели молчать и мечтать. Люди обычно восхищаются тем, что не вызывает зависти, и мы в нашей маленькой стране хвалили самих себя.
В непрерывном борении прошло тридцать лет. И хотя демократия так и не пришла или по пути к нам повернула к соседям, и вообще ничего не произошло, кроме того, что произошло с нами, но мы все жили энергией риска и преодоления страха и дышали воздухом высокой совести, горели пламенной жаждой свободы. Правда, одни из нас предавали чистые идеалы юности и становились слугами режима, другие впадали в пьянство, третьи в депрессию, четвертые уплывали за море. И моя карменсита тоже. Революция снова сблизила нас, но ненадолго. Но большинство из нас дошли до зрелого возраста и перешагивали его, не изменяя самим себе.
Вождь, с которым я внутренне никогда не соглашался, но всегда любил за ум и доброту, также постарел, как и наш маленький свободолюбивый народ. Он остался верен чувству долга. Мы часто видимся и говорим о прошлом. Оно всегда трогательнее, чем прошлое наших детей.
АНИТА
Любитель чтения старик Альберт ослеп и лишился духовной пищи, какая поддерживала его с отроческих лет. Семьи у него не оказалось, и других родственников за ним не водилось. Переучивать пальцы на глаза он не захотел и потому нанял для чтения старую деву Аниту.
Анита, проработавшая в школе сорок лет, не стала от этого сумасшедшей, поскольку от природы была замечательно глупа, но зато обрела устойчивый крепкий голос и несокрушимое упрямство. Старик Альберт предложил смехотворно низкую плату: две копейки за чтение поэтической страницы и три за прозаическую. Анита несокрушимо стояла на своем: пять за поэзию и семь за прозу.
— Кровопивка ты, Анитка, — сказал Альберт. — На том свете Господь тебя накажет.
На что старуха громко отвечала глуховатому Альберту:
— Там я буду раньше тебя и такого про тебя порасскажу!