Читаем Сполошный колокол полностью

И, разрывая дебри деревянные, как луговины посреди лесов, стояли белокаменные церкви. Они не возносились над городом. Они вросли в него. Куполами-то не похваливались. Издали купола-то — золотыми капельками. Капельки те дрожали, как слезы, но оторваться, пролиться они не могли. И подумал Донат: пошкурить бы город, не скрыто ли под снегом и деревом золото? Золотое тело золотой души в сермяжной лукавой одежонке!

«Родина, прости сомнения мои! Я — твой! Готов платить до самого конца за это: я — твой».

Забурлило в нем веселое. Побежал он с холма и кинулся прямо в Довмонтов город[4], в Стрелецкий приказ.

В те времена во Пскове было полторы тысячи стрельцов, расписанных по трем стрелецким приказам. Донат пошел в тот, что на дороге первым был: чего выбирать!

На крыльце приказных палат стрельцу, загородившему бердышом дорогу, Донат сунул бумагу:

— От Емельянова! К вашему голове!

Стрелец почтительно покосился на бумагу и пропустил, не читая. Не умел.

В приказе вдоль стен — лавки. Возле трех окон — три стола.

Донат поклонился, спины особенно не утруждая.

— С чем пожаловал? — спросили его.

— Хочу, чтобы меня поверстали в стрельцы.

Палата колыхнулась от громового дружного хохота. Кровь ударила Донату в голову. Схватил огромную дубовую лавку, поднял над головой и швырнул на пол, под ноги гогочущим стрельцам. Лавка рассыпалась, дубовая доска треснула.

Тихо стало. Не видывали еще такого стрельцы. Парнишка молод, а зол, как волк. И ведь силен! В поясе тонок, а сила битюжья.

Никто не нападал. Донат повернулся и пошел прочь. Его остановил высокий, узкобородый стрелец:

— Погоди! — Взял за руку, повернул к сидящим за столами; Донату стыдно было за себя, как овечка, сник. — Видишь?

Донат увидел: у одного поперек лица шрам, у другого глаза нет, третий без уха, четвертый так иссечен, что брови по всему лицу растут: кусочек на щеку съехал, кусочек на лбу, кусочек в переносице застрял.

— Понял? — спросил стрелец.

— Люди вы бывалые, вижу, а почему смеялись, не знаю.

— Вот и они глядят: парень молодой, не шибко понятливый, оттого и не побили… В этом приказе старые стрельцы… Они в два раза лучше нашего брата, новоприборных, — засмеялся вдруг, тыча пальцем на сидящих. Хлопнул Доната по плечу: — Да ты забыл, что ли, меня?

Донат растерянно улыбнулся:

— Не помню.

— Забыл того, кто с тебя колоду сбивал?

Жарко стало парню. Вспомнились ему виноватые синие глаза из-за спины стрелецкого головы.

— Знаю тебя. Только имени своего ты мне не назвал.

— Ну, вот и хорошо, что память у тебя не короткая… Тяжко тебе пришлось, а ничего, не сомлел… Пошли отсюда, от высокородных!

— Куда?

— Со мной. В наш приказ новоприборных. Как зовут? Ты в ту ноченьку тоже со мной не здоровкался.

— Донатом зовут меня.

— А меня Прошкой и Козой. На бороденку-то мою не гляди. За прыткость Козой прозван.

Донат поклонился вдруг старым стрельцам до земли:

— Простите, отцы! Больно много обид выпало мне в нынешний день.

Стрельцы угрюмо помалкивали, а тот, кто больше других иссечен был, простил. Тронутый нежданным смирением парня, руками замахал:

— Чего там! Коли поверстают, приходи. Угостимся на радостях… И ты, Коза, бороденку-то зря задираешь… Кабы мы урезали вам жалованье, а то ведь из Москвы указ.

— Спасибо тебе и на том, Максим Яга, — сказал в сердцах Прокофий и дернул Доната за руку: — Идешь ай нет?

Донат не понимал, о чем говорили стрельцы, да и как понять, когда голова кругом идет. Явился в чужой монастырь со своим уставом, чуть беды не наделал.

На улице Прокофий Коза спросил:

— Ты чей будешь?

— Ничей. Сам по себе.

— Ничей, говоришь. А кто ж тебе писульку дал?

Только тут вспомнил Донат о письме. Остановился, думая, куда девал.

— В зепи[5] она у тебя, — засмеялся Прокофий.

Донат вытащил грамоту, перепрятал на грудь.

— Того, кто дал мне эту грамоту, я убил бы, когда бы не боялся навлечь проклятье на весь род… Тот человек разлучил меня с матерью и сестрами… Я растоптал бы эту грамоту, но она единственная моя надежда стать воином.

— «Воином»! — передразнил Коза. — А знаешь, какое жалованье положено нашему брату?

— Знаю. Три рубля.

— То-то! Я пятидесятник, а мне платят четыре рубля, столько же, сколько простому стрельцу Старого приказа. У них, хрычей, за службы и кровь — прибавка, а у нас убавка. Полтины лишились и пятидесятники, и десятники, и простые стрельцы. Хотели мы челобитную писать от всего стрелецкого войска, а хрычи и слушать про то не хотят. За свое держатся.

— Так вот они почему гоготали!

— Потому и гоготали. Смешливые… Так и не сказал, кто за тебя поручается.

— Дядя мой! Федор Емельянов. Купец.

Прокофий Коза свистнул и сбил шапку на глаза:

— По рукам!

Донат недоверчиво посмотрел на него.

— По рукам, парень! Если Федька тебе враг, так и мне тоже. Он всему Пскову враг, твой дядя.

— Что же он учинил нехорошего?

— Всего не перечесть… Ты у него живешь?

— Я утром в тюрьме жил.

Прокофий нахмурился:

— Долго тебя держали. Из-за тюремного сидения и указал тебе на дверь Федька?

— Нет. Он меня вызволил из тюрьмы. Мы с отцом жили в Швеции, а когда переходили рубеж, немец моего отца…

— Знаю! Значит, ни кола у тебя, ни двора.

Перейти на страницу:

Все книги серии Великая судьба России

Похожие книги

О, юность моя!
О, юность моя!

Поэт Илья Сельвинский впервые выступает с крупным автобиографическим произведением. «О, юность моя!» — роман во многом автобиографический, речь в нем идет о событиях, относящихся к первым годам советской власти на юге России.Центральный герой романа — человек со сложным душевным миром, еще не вполне четко представляющий себе свое будущее и будущее своей страны. Его характер только еще складывается, формируется, причем в обстановке далеко не легкой и не простой. Но он — не один. Его окружает молодежь тех лет — молодежь маленького южного городка, бурлящего противоречиями, характерными для тех исторически сложных дней.Роман И. Сельвинского эмоционален, написан рукой настоящего художника, язык его поэтичен и ярок.

Илья Львович Сельвинский

Проза / Историческая проза / Советская классическая проза