Уолтер сказал бы, что я стал и не созерцателем, и не созерцаемым, но невидимкой, как Клод Рейнс[63]
в фильме, даром что у меня нет ни врагов, которым следует отомстить, ни долгов, по которым надлежит расплатиться. Невидимость, сказать по правде, не так уж и плоха. Нам всем следует постараться сойтись с ней поближе и использовать ее к собственной выгоде, чего Клод Рейнс сделать не смог, – поскольку рано или поздно, нравится нам это или не нравится, мы все станем невидимыми, освободимся и от тел, и от разного рода дел, и останется нам лишь носиться по ночному ветерку, делать что в голову взбредет и размышлять о том, кем мы хотели бы стать в следующий раз. И это будут, позвольте вам пообещать, мгновения отнюдь не пустые. И даже еще более удаленные от настоящих сожалений. (Может, Уолтер иДа Бог невидимкам и не помогает.
Я, человек-невидимка, веду машину по сонным, холмистым, послепасхальным улицам Хаддама. Как я уже понял, этот город – не лучшее место для смерти. Смерть – абсурдный самозванец. Покуситель. Дом, затесавшийся между другими, на него не похожими. Загадка, такая же абсолютная, как санскрит. В созревших полностью больших городах смириться с ней легче. Там много для чего находится место и смерть столь незначительная, как Уолтерова, вписывается в разнообразие прочих явлений, принимается с полным сочувствием и забывается.
Зато Хаддам – первоклассное место для невидимок, он, можно считать, для них и создан. Я проезжаю по Хоувинг-роуд мимо моего темного, укрывшегося за буками дома. Бособоло так и не вернулся (все еще сидит в ежевичных кустах с простушкой Джейн). Я мог бы побеседовать с ним о невидимости, не исключено, однако, что настоящий африканец знает меньше, чем наши местные негры, и мне пришлось бы начать с пространных объяснений, хотя со временем Бособоло, конечно, понял бы их – ведь он так предан незримому.
Я проезжаю темное кладбище, где покоится мой сын и где невидимость без малого визжит тебе в лицо, сварливо требуя покоя, покоя и еще раз покоя. Я мог бы посидеть на могильном камне Крейга, безмолвный и невидимый, поразмыслить о чем-нибудь вместе с Ральфом, как бывало в старину. Но тогда я вскоре столкнулся бы лоб в лоб с моей тяжкой приверженностью фактам, зашел бы в поисках утешения в тупик.
Я проезжаю дом Экс – в каждом окне горит яркий свет, а из-за каждой закрытой двери так и тянет суматохой, ощущением, что все на мази, как будто семейство мое собралось в отъезд. И что я там буду делать? Что я могу? Закатить скандал, испортить всем и каждому жизнь, поорать немного и лампу разбить. А мне – и удивляться тут нечему – не хватает духу даже на это. Сейчас девять вечера, где мои дети, мне известно.
А вот куда тут можно поехать, чтоб повеселиться, хотел бы я знать.
Проезжаю «Август», где красный свет согревает окно бокового бара и где наверняка сидит в ожидании собеседника какой-нибудь пожизненный обитатель Хаддама или же разведенный муж, – однако и собеседник из меня никакой.
Застекленный вестибюль Муниципалитета на Кромвель-лейн еще освещен, у двери офиса налогового инспектора стоит, глядя в сторону улицы, уборщик – щетку он теперь держит в другой руке. Где-то далеко гудит поезд, затем из-за ильмов, плотно укрывающих территорию Института, доносится пение сирены. Я замечаю мерцание огней, слышу мягкий монотонный говорок предместий моего города. Кто-нибудь мог бы сказать, что нет на свете одиночества большего, чем то, какое испытываешь, оказавшись один на ночной улице пригорода. И был бы в корне не прав. На мой взгляд, есть много чего похуже. Нью-Йоркская фондовая биржа, к примеру. Безмолвная смерть в океане, где никто не увидит, как ты уходишь под воду. Жизнь Херба Уолджера. Это лишь несколько примеров. Я мог бы составить список длиной с вашу руку.