Мое пребывание в тюрьме, материальные трудности и постоянное нервное напряжение в течение нескольких лет привели к осложнениям в моей семейной жизни, и мы с Лисбет решили развестись. В полном согласии и без взаимных упреков. У некоторых пар отношения налаживаются снова, у некоторых — нет. Но это, как и многое другое в моей жизни, не представляет особого интереса и ни на строчку не удлинит моих мемуаров.
Жизнь шла дальше и в Нёрхолме, и в моем длинном бревенчатом доме в Хёне, где я в подвале устроил себе керамическую мастерскую. Моими добрыми помощниками и учителями на первых порах были керамист Эрик Плёен и скульптор Руалд Ульссон и его жена Соня. Чудные люди, которые и теперь входят в круг моих друзей.
Несколько лет мы производили там красивые вещи, Вильхельм Расмуссен тоже иногда делал у нас маленькие скульптуры, торговля шла бойко, и мы могли на это существовать. А потом в страну хлынула дешевая керамика из Италии, и мы сдались. То есть Эрик начал работать отдельно и со временем стал первым керамистом в Норвегии, а Руалд — одним из наших лучших скульпторов.
Дело шло к весне — апрель 1950 года. Однажды мы, как обычно, сидели дома в гостиной в Хёне, мама со своим рукодельем, я с каким-то полученным заказом. Неожиданно нам пришла телеграмма. Она была от Арилда: «Срочно позвони!»
У меня не было телефона, но были хорошие соседи, и мама с бьющимся сердцем пошла к ним, чтобы позвонить в Нёрхолм. Краткость телеграммы настораживала и пугала. Кто-то заболел? Умер отец? Я хотел пойти с нею, но она велела мне остаться с детьми.
Вскоре она вернулась, на глазах у нее были слезы. Нет-нет, все хорошо. Она едет домой.
Я знал, что этот день придет, Брит и Арилд тоже это знали. Сегодня я разговаривал с Брит о многом из того, что случилось с нашей семьей бесконечно давно, о том, как она с неизменной преданностью поддерживала нас. Брит все хорошо помнит:
«Однажды вечером я легла пораньше, но ко мне вдруг постучали, и возле моей кровати возник Кнут — силуэт на фоне света, падавшего из коридора, худой, истощенный. Без всякого вступления или объяснения он заговорил, медленно и очень спокойно:
— Ты должна вызвать маму домой».
И больше ни слова. Брит позвала Арилда, который внизу в гостиной слушал радио.
— Хочешь, чтобы я написал ей? — спросил Арилд.
— Нет, пошли телеграмму, надо спешить!
Решение было принято. За все эти годы, что они жили врозь, мы, конечно, время от времени поднимали эту тему. И решение назревало, копилось в нем. Сесилия просила его в письмах, чтобы мама вернулась в Нёрхолм, я тоже при случае вставлял нужное слово, а Арилд однажды прямо сказал, что тоскует по ней, когда заговорил о «мамином саде».
Профессор психиатрии Габриель Лангфельдт нанес большой вред нашей семье, когда потребовал, чтобы мама рассказала ему о своем муже. Она могла бы отказаться, но она этого не знала, да, может, и не стала бы отказываться. Веря в соблюдение психиатрической врачебной тайны и заверения в том, что никто никогда не узнает того, что она скажет, мама уступила. Она чувствовала себя обязанной отвечать на вопросы интимнейшего характера по учебнику профессора Лангфельдта. О любимом человеке, который за сорок лет их брака стал ей ближе всех — о своем муже, которому она так стремилась помочь.
Все, что мама сказала, было передано отцу. Знал ли об этом профессор и хотел ли он этого, никому неизвестно. Но понадобились годы, чтобы отец смог забыть это и простить маму.
Я регулярно получал от нее письма. Хотя иногда без письма проходило и несколько недель. Отчасти потому, что я с детьми ездил на каникулы в Нёрхолм, где я тогда написал несколько портретов и мамы и отца.
Как модель отец сильно изменился, отрастил бороду. В последние годы ему стало трудно бриться, он мучился, пытаясь правой трясущейся рукой сбрить упрямую щетину. Теперь он не мешал ей расти, и борода ему шла. Густая, белоснежная, она придавала его чертам что-то ветхозаветное и очень благородное. Эйнар Хаун сфотографировал эти портреты, и я послал несколько фотографий Улафу Гулбранссону. Он был в восторге и особенно хвалил его бороду. Но не думаю, что он нарисовал его таким. Насколько мне известно, он не рисовал отца после 1944, когда на восьмидесятипятилетие отца при своей политической наивности послал свой рисунок во «Фритт Фолк», где тот, разумеется, был помещен в большом формате на первой полосе. Я помню, что этот рисунок головы Кнута Гамсуна, изображенной в облаках над норвежским пейзажем, после войны стоил жене Улафа Дагни многих огорчений. Но таким уж был Улаф, он рисовал только то, что хотел.