Они стали пререкаться. Я рассказал им про сандружинницу Олю — разбитную девушку с короткой стрижкой. Она тоже курила, не отказывалась от «наркомовских», не лезла за словом в карман и вообще казалась мне грубой. И я решил, что Оля плохо обрабатывает раны и вместо ласковых слов дерзит раненым. Так я думал до тех пор, пока меня не садануло в руку. Вначале я ничего не понял, только почувствовал — обожгло. Потом увидел кровавое пятно. Ткань на рукаве быстро пропитывалась кровью, пятно увеличивалось. Прислонившись к дереву, я с ужасом смотрел, как капает на влажные листья моя кровь. Хотелось кричать, но не было сил. Решил, что рана, должно быть, опасная, и, ловя ухом шум удалявшегося боя, закрыл глаза… Я не заметил, откуда появилась Оля, начал соображать, только когда она, усадив меня на поваленное взрывом дерево, укрытое кустами, разорвала рукав и подула на рану.
Ее быстрые, ловкие пальцы ощупали предплечье, и я сразу почувствовал облегчение. И совсем ободрился, когда Оля произнесла своим хрипловатым голосом: «Ничего страшного, родненький! Кость цела. Полежишь в медсанбате две недельки — и назад. — Она вывела меня на безопасное место, ласково спросила: — Дойдешь?»
Пробыл я в медсанбате, как и предсказала сандружинница, ровно две недели. А когда возвратился, Оли уже не было — она погибла накануне. Вместо нее прислали пожилого, медлительного сержанта, у которого были не руки, а ручищи. Глядя на него, я вспоминал Олю и тихо горевал.
— И все-таки война не женское дело! — воскликнул Волков.
— Это уже другой вопрос, — ответил Самарин. — Свой вклад в общее дело наши женщины внесли. И какой вклад! Шахтеры — тоже не женская профессия. Я в Горловке видел женщин-шахтерок.
— Женщина — существо нежное, и вдруг с кайлом и лопатой, — продолжал Волков.
— А что было делать? Только наши женщины способны на такое. Вспомни: «В игре ее конный не словит, в беде не сробеет, спасет: коня на скаку остановит, в горящую избу войдет».
Волков поднял руки:
— Сдаюсь! Филологов не переспоришь — у них голова цитатами набита. Это, как тяжелая артиллерия, действует.
Вошел Гермес. На лице блуждала улыбка, глаза сияли.
Волков воскликнул с шутливым трагизмом:
— Еще одна жертва любви! Мир никогда не узнает великого математика, каким мог бы стать Гермес Дурдыев.
— Почему? — Гермес поморгал.
— Перед твоим приходом я доказывал филологам, что математики — люди с трезвым умом. А ты…
— Что я?
— Взял и влюбился!
— Перестань балаганить. — Самарин прошелся по комнате. — У Гермеса сегодня, может, самый счастливый день в жизни, а ты, Волков, все портишь.
— Что думаю, то и говорю, — проворчал тот.
— Не всегда это надо делать! — отрезал Самарин. И добавил: — Давайте спать, ребята, уже без десяти двенадцать…
Прошло всего полдня, как я очутился в этой комнате, а мне казалось — живу тут вечно. Я даже Гермеса перестал называть про себя пижоном, потому что понял: он оделся во все самое лучшее «по уважительной причине». Я бы тоже, собираясь на свидание, принарядился, если бы было во что. Но, кроме ветхой гимнастерки, хлопчатобумажных армейских брюк с заплатой на самом видном месте, стоптанных кирзовых сапог да скомканного носового платка, служившего в случае необходимости и полотенцем, у меня ничего не было, и я подумал, что теперь, получив стипендию, надо будет купить хоть телогрейку: скоро начнутся холода, правда, не такие, как в Москве, но все же, должно быть, ощутимые, и в одной гимнастерке при всем желании не проходишь, а если придется встретиться с Алией (мне почему-то казалось, что мы обязательно встретимся), то со стыда сгоришь, представ перед ней в таком, как сейчас, виде.
Расстилая на жестком матрасе пахнущие прачечной простыни, я сказал сам себе, что ребята, с которыми отныне я буду жить, — «на большой» и, наверное, выделил бы среди них Волкова, если бы тот не был драчуном: он покорил меня своей прямотой, раскованностью.
Перед Самариным я пока что робел, как всегда робел перед офицерами. Началось это еще в запасном полку, где я осваивал военную науку. Там офицеры пресекали все попытки подружиться с ними, строго наказывали за малейшее упущение. Очутившись на фронте, я не смог перебороть в себе то, что вдолбили мне в запасном полку. Во время задушевных бесед с лейтенантом Метелкиным смущался, часто отвечал невпопад и даже, к его удивлению, вытягивался: в запасном полку, видимо, переусердствовали.
Гермесу я теперь симпатизировал, потому что он тоже был влюблен. Это сближало меня с ним, делало нас вроде бы сообщниками. Захотелось вызвать его в коридор и сообщить по секрету о существовании Алии. Но потом решил, что Гермес еще мальчик, что его любовь к туркменочке, должно быть, просто увлечение, а я уже познал женщину. Это случилось совсем недавно, на Кавказе. И я, наверное, решил перебраться через Каспийское море не только потому, что на Кавказе было и голодно и холодно, но и потому, что там все напоминало мне ту женщину. Возникло ее лицо: морщинки на лбу, глаза васильковой синевы, и я вдруг ощутил вину перед Алией.