Идем мы не прежней уже Смоленской дорогой, где все сожжено и разорено, а внутрь России на Калугу: край-де изобильный, житница России. Погнали нас, пленных, хоть и последними, но, будучи налегке, мы обгоняем одну воинскую часть за другою. У каждой ведь роты бесконечный обоз с «военной добычей», у каждого офицера тоже по нескольку колясок и подвод, доверху нагруженных. Теперь вот и нас затерло, стоим уже с час времени на одном месте. Проходит артиллерия, но и ей не пробраться из-за четырех рядов повозок. Все друг друга торопят и сами теснят, заграждают. В воздухе гам и брань гуще пыли стоит.
Только нам, пленным, не к спеху; куда нам торопиться? При уходе из Москвы роздали нам, вместо одного фунта, по три фунта хлеба, с упреждением, чтобы раньше трех дней новой раздачи не ожидали. Но, наголодавшись, о завтрашнем дне мало кто заботится: кто из трех своих фунтов два уже покончил, а кто и последний дожевывает. Жуют и меж собой о горестной судьбе своей беседуют.
Один лишь, пригорюнившись, в сторонке уселся, ни с кем ни словечка – не нашего поля ягода, барчук-ополченец; чуть пушок над губой пробивается. За его нелюдимость да за руки белые, холеные, другие его «барышней» прозвали. Я с ним всего раз заговорил, но он в ответ мне только «да» да «нет». Жалко его, бедненького; но навязываться тоже не хочется.
А конвойные, закусывая, достают из своих ранцев манерки с водкой да при сей оказии высыпают наземь и все содержимое ранцев, чтобы друг перед дружкой московскими «сувенирами» похвалиться. Один хвастает золотым кубком и китайской фарфоровой вазочкой, другой – жемчужным медальоном и бриллиантовой генеральской звездой, а третий – золотым распятием, драгоценными камнями усыпанным.
– В соборе с алтаря снял! – говорит. – Старухе-матушке на память везу.
– Да крест-то не наш католический, а православный, – говорит другой. – Вот у меня памятка так памятка! Что это, ну-ка? Ни за что не угадаете! Когда кровельщики с Ивана Великого золотой крест снимали, так крест с вышины на мостовую грохнулся. А я тут по счастью как раз на карауле случился. Вижу – от креста осколок; я его в карман.
– Да это же не золото!
– Как не золото?
– А вон посмотри: на изломе серебро просвечивает. Крест-то был, значит, серебряный, только сверху позолочен.
– Хоть бы и так; а я этого осколка и на вес золота не отдам.
– Пустой ты человек! Я вот своей невесте подвенечное платье раздобыл. Укоротить только: боярыня, что его носила, была, видно, богатырша.
– Ах ты, простофиля! Да ведь это амазонка для верховой езды.
Кругом хохот. И жених смеется:
– Ну что ж, на свадьбу верхом поедет…
Конвойные костер развели, в котле похлебку рисовую варят. Ходят мимо и маркитантки, всякие «деликатесы» предлагают. Только таковые не про нас, оглашенных: ни у кого гроша медного – все отобрано. Смотрим да облизываемся. У меня хоть еще горбушечка хлебная на черный день припрятана.
Оглянулся: где-то мой барчук-ополченец? Ковылял ведь через силу: в ногу ранен; верно, пуще разболелась. Ан он, как приплелся, так и повалился; лежит с закрытыми глазами, руку под щеку подложил; не шевельнется. Вспомнилось мне тут, что один из пленных у него поутру остаточный хлеб его выклянчил. Уж не с голоду ли несчастный так ослабел?
Подошел я, спрашиваю:
– Послушайте: вы не спите?
Открыл глаза, испуганно на меня уставился.
– Нет; а что?
– Не угодно ли? Чем богат, тем и рад.
Подаю ему свою горбушечку. Протянул он уже руку, но тотчас назад опять отдернул.
– Благодарствуйте, – говорит. – Я сыт… Вот кабы воды глоток…
– Воды я сейчас достану.
Положил ему отвергнутую горбушку на колени, а сам к речке; зачерпнул воды полшапки и – назад. А он, глядь, уже последний кусочек в рот сует. Устыдился, глупенький, покраснел и поскорее водой запил. Чтобы его не смущать, я отошел прочь. Но когда в путь опять тронемся, я его под руку возьму, чтобы легче идти ему было.
– Но как же не идти защищать отечество, – говорит он мне, – когда все идут! И я ушел тайком, без родительского благословения… И вот…
Он отвернулся, чтобы не показать мне своих слез.