Насильно мил не будешь
Поздним утром в воскресенье, скалясь на блескучий нью-йоркский октябрь, Петров вступил наконец в пределы Гринвич-Виллиджа. Позади остались — его вовсе не заметив и равно не привеченные им — места: где драли горло — с панели через двор и в окна верхних этажей — только по-русски, где больше молчали и до упора раскручивали жизнь по-китайски, гречески и хинди.
Затем потянулись за проволочной сеткой и под щёлк на ветру дрянных зазывальных флажков — почему, ну почему так равнодушен к эстетике своего серийного быта американец! — потянулись, говорю, молельни, капища и службы главного туземного бога — автомобиля.
Вот — нехотя, дивясь на пешехода — впустил его в свое грохочущее брюхо чернорабочий мост, откуда, помнится, не видна была городская затравленная река…Что было дальше?
Дальше — тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой. Он стоял с мамой в Нарвской триумфальной подворотне и смотрел, как лопаются пузыри по желтым лужам. Внезапный ливень разразился над городом, сбивая крепкие кленовые и жухлые листья берез — полный разгром лета!
И сразу, без перерыва, — дождливое лето 1955 года. Пионерлагерь на болоте в Прибытково. Бедность, вши, война-война, по долинам и по взгорьям. Вечерние рыдания горна. Павильон, куда сгоняли всех томиться в сильный дождь, обвал дождя на кровлю, открытые стены. И мокрый лес, и гонобобель по кочкам, и родина в платочке со лба стоит, пригорюнившись, над пионером.
Там, где унылая прямизна идущего в никуда проспекта уперлась в псевдоисторический сквер, дождь иссяк. Солнце, злясь на проволочку, рассиялось пуще прежнего, и Петров так же просто и безболезненно выбрался из прибытковских дождей сорокалетней давности, как и вошел в них.
Выбрался он на мокрый асфальт своего нью-йоркского настоящего. Сложил зонтик — цветастый, женский — и широким жестом миллионера сунул в урну. Из такой же дырчатой урны он зонтик извлек с полчаса назад. Соблазняло примерить на себя американскую несусветную расточительность и щедрость выбросов. Над которыми склоняется с восторгом и алчностью эмигрант любой национальной масти.
Петрова умилял наклон здешнего облака, еще не дотянувшего до мало-мальской тучки: зависнув над городом, непременно излить на него быстрый и сильный дождь. Как раздражала его не на шутку неуправляемость собственной памяти, всегда подставлявшей ему вместо парадного Нью-Йорка с его занудными, по номерам, улицами, кукольными кварталами и дурацкой толкотней перекрестков что-нибудь из синеватых миражей его родного города.
Вот уже двухгодовый — время-то как летит! — покойник Иосиф Бродский, его давний знакомец по Ленинграду, дал Петрову здесь, в Нью-Йорке, хороший совет, пронаблюдав без всякого сочувствия его черное, яркое, непробиваемое, как глыба антрацита, отчаяние в первые годы эмиграции. Чтобы прижиться в Америке, сказал ему тогда еще просто Ося, надо что-то очень сильно в ней полюбить. Даже если насильно, да? Улицу какую, язык, словарь. Может быть — набережную, которой здесь, по сути, нет. Еще лучше — абсолютно несъедобный, на наш ошибочный вкус, яблочный пирог по-американски. Ешь его каждый день прямо из жестянки по утрам. И полюбится!
Но с Нью-Йорком любви у Петрова не случилось. Несмотря на попытки с его стороны.
Длинноногий, запыханный, с явной безуминкой город — без памяти, без возраста, без быта — Петрова не переносил, и в нечастые того визиты — два-три раза в месяц, когда нещедро меценатствующий Лева Певзнер письмом уведомлял счастливца об очередной, у себя на дому, литературной встрече, — буквально выталкивал Петрова обратно за реку, в кладбищенские и авторемонтные просторы Куинса, где оседали те, кто пытался и не попал в цель эмигрантской удачи.
Именно так — у Нью-Йорка с Петровым был крайний случай личной несовместности. Без всяких соблазнов и тайн, бесхитростный и в общем покладистый город не принимал и не понимал созерцательного настроя Петрова, его прогулочной мании, для которой тут не было места. И город, в лице его всегда оглашенных и спешащих по делам прохожих, просто свирепел, когда Петров, промахнув по авеню очередной квартал, вдруг останавливался, оглядался и с минуту, а то и с полчаса, если ему так приспичит, страстно и скорбно вбирал в память все, что оставил позади.
Историк по образованию и по влечению, он относился к окружающему с нежностью и бережно, зная и уже видя, как оно — вот-вот, прямо на глазах — исчезает. Своим профессиональным долгом он считал запомнить уходящее настоящее в его главных и дробных чертах. Очень надеялся на свою, историей тренированную, память.