Оставим эту гнусь на его «совести усталой», а объяснение этому вранью — те же «Три еврея», где «ливрейному еврею», тогда уже официально обласканному советскому поэту, противопоставлен опальный и преследуемый гений Бродский. Этот беспомощный ябеднический фальшак АК и стал распространять в ответ на «Трех евреев», дабы нейтрализовать его содержание дискредитацией их автора. Бродский не мог простить Кушнера до конца жизни, коли помимо вынужденного, выпрошенного выступления на его нью-йоркском вечере, с которого он тут же ушел, отбарабанив свою речь, а своему московскому другу Андрею Сергееву назвал Кушнера в тот день «посредственным человеком, посредственным стихотворцем», написал своему смертельному врагу резкую анафему-диатрибу «Не надо обо мне, не надо ни о ком…» — лучшее у него стихотворение в последний период его трагической жизни. Фактически, это поэтическое резюме моих «Трех евреев»: то, для чего писателю понадобилось 300 страниц, поэт изложил в 16 строчках.
Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества или легкомыслия (зависит от того, как посмотреть), чтобы вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от «тварей дрожащих», включая «амбарного кота», который нежился «в тени осевшей пирамиды», пока она не рухнула окончательно. Схожее чувство, думаю, испытывал Бродский, когда не выдержал и выдал свой стих-оплеуху.
Что касается моего укрывательства в НЙ (в первой же фразе коллективки), то не я был инициатором отвала, а власти, которые в ответ на образование первого независимого информационного агентства «Соловьев — Клепикова-пресс», чьи сообщения печатала вся мировая печать, «Нью-Йорк таймс» тиснула огромную статью о работе нашего агентства с портретом авторов на Front Page, нам было предложено немедленно убираться из страны — в 10 дней, которые мы и то с трудом выторговали. Мы были поставлены перед выбором — Запад или Восток, то есть тюрьма и ссылка, около нашего подъезда круглосуточно дежурила машина с затененными окнами, на Лену Клепикову было покушение — сброшенный с крыши кусок цемента. Не только «Три еврея», но и наши статьи в ведущих американских СМИ были направлены против засилья тогдашнего гэбья в жизни страны, а первая вышедшая в Америке и переведенная на другие языки наша книга «Yuri Andropov: A Secret Passage Into T e Kremlin» была признана критикой самым серьезным критическим анализом работы тайной полиции в СССР.
И, наконец, о моих отношениях с теми, кому посвящены не только статьи в российских и американских СМИ, но и наши с Еленой Клепиковой книги, включая мемуарно-аналитическое пятикнижие, выпуск которого только что завершил «РИПОЛ классик» книгой «Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк». Здесь уже какое-то оголтелое, бесстыжее и наглое вранье. С Довлатовым мы были близки еще по Ленинграду, где я делал вступительное слово к его единственному литературному вечеру, а еще больше с ним сблизились в Нью-Йорке, где мы соседствовали и виделись последние годы ежевечерне, в чем читатель может убедиться из посвященного ему моего фильма, бесчисленных статей о нем и трех книг, где есть наши фотки и с упомянутого питерского вечера. С Бродским — наоборот. Мы были очень близки в Ленинграде, где встречались на регулярной основе — у него, у нас и у общих знакомых, и Ося относился к нам с Леной со старшебратской нежностью, о чем свидетельствует его посвященное нам прекрасное стихотворение «Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена…»
Когда мы прилетели в Нью-Йорк, Бродский пришел к нам на следующий день в отель «Lucerne», приветил нас, как старых друзей, водил нас в ресторан, приглашал в гости, прогуливал по Манхэттену, мы регулярно созванивались. Это Ося, с его ястребиным глазом, когда я ему давал наш новый телефон, сказал: «И записывать не надо: последние цифры — главные даты советской истории: …3717», чего мы сами до него не заметили. Вот уж чистое вранье, когда Гордин пишет, что в Нью-Йорке Бродский «никогда его (то бишь меня) к себе не допускал», но употребленный им глагол характерен: так пишут не о человеке, а о короле, как Бродского воспринимали даже его знакомые по Питеру — не без его подсказа. Вот это его паханство, которое так унижало бедного Довлатова, лично мне было довольно чуждо, а потому входить в его королевскую камарилью было не с руки, да и ни к чему: мы пробились сами, оклемались в новой среде и стали успешными американскими политологами. Что не мешало нам с Бродским дружески общаться. Помню, как он зазвал нас с Довлатовым на свой вечер в Куинс-колледже, было это незадолго до Сережиной смерти, мы обнялись с Осей и немного поболтали. Выглядел он чудовищно, постарел и сдал, но когда начал читать стихи, это был прежний Бродский, ни с кем не сравнимый, трогательный, близкий и любимый, как в Питере. См. мое эссе «Два Бродских» в книгах о нем.