— Как-то странно уснул, — сказал Иван недовольно, потянулся, потому что тело наполнилось ртутной тяжестью, взбодрился, насколько смог и стал рассказывать Варварьку только что виденный сон.
Варварек приехала на машине. Обычно она признавала за транспорт только такси — были у нее водилы, приезжавшие утром к дому и вечером к закрытию магазина. Теперь же она сама села за руль новенькой, еще пахнущей заводом «Лады», уверенно тронула с места, выбралась из толчеи крайних рядов, обложив попутно матом какого-то зазевавшегося очкарика на «Запорожце», и погнала машину в сторону Белорусского вокзала.
— Куда едем? — спросил он.
— На кладбище.
— Оригинально.
— Ничего оригинального: предок коньки откинул, зарывать надо. Матушка моя, Марфутка, с горя загремела в кардиологию — так и жди, дублетом окочурятся.
— Тогда, Варварек, в таких случаях положено выражать… так ты от всей души… прими…
— Приняла, приняла… Мускатным орешком загрызла, говорят, запах отшибает.
— А что… как… — Иван Где-то вблизи смерти всегда терялся, заикался, на него, как на человека эмоционального, слишком круто воздействовала жуткая тайна небытия.
— Потел, — ответила Варварек. — Это одна бабка спрашивает другую: «А он, помирая, потел?» Та отвечает: «Ой, потел, ой как потел!» «Это очень хорошо, что потел». Мой тоже потел, практически чистым спиртом потел. Перекушал. Дал последний гудок и — туту…
«Неужели женщине может быть к лицу цинизм? — размышлял Иван Петрович. — Идет же смазливой оторве мальчишеская стрижка, мужской головной убор, но цинизм… У Варварька он лихой и легкий, как приправа к хорошему блюду. А Варварек — блюдо роскошное… Все при ней — и щечки с нежнейшим беспорочным пушком, и носик симпатичный, и губки припухлые, зовущие, и все, что положено женщине, выдержано на высоком уровне, и умна, и сильна — почти до безобразия. Но — почти… Как держится, словно не у нее горе…»
— Ну и выдержка у тебя, Варварек…
— В каком смысле? — она нехотя взглянула на него.
— Ты так спокойна, словно не отец… — Иван запнулся от затруднения подыскать наиболее деликатное слово.
— Думаешь, я не умею сопли по макияжу размазывать? Давай остановлюсь, зареву, как «скорая помощь», начну прическу портить… А ты мне валерьянки накапывать будешь, нашатырчиком височки протирать и к носику подносить, чтобы я нюхала и приходила в себя. Такие номера буду откалывать: закачаешься! Это дело нехитрое, Ванечка, — произнесла его имя впротяжку, как бы говоря этим: что ты знаешь, дурачок… — Вот доказать хмырям с кладбища, что место куплено законно и что Степан Лапшин в свое время позаботился о семейном упокоении, желал бы полеживать рядом со своей родной матушкой, а потом и с женушкой, а потом и с любимой доченькой… Кстати, когда меня кокнут, похоронишь меня на том месте. Только на тебя и надежда, потому что ты честный и поэтому никогда не предашь. Другие и место на кладбище толкнут… Лады?
— Дурацкий разговор…
— Не скажи, Ванечка… Если женщина просит, а? Ты же не откажешь? А сейчас, Ванечка, я попрошу тебя ходить за мной, на один шаг сзади. И руки держи в карманах куртки — никто и сомневаться не станет, что, в случае чего, из двух стволов палить будешь. Только не делай глупое выражение лица — это у тебя от занятия поэзией, милый. Мужчина тоже должен быть загадочен, но лучше — свиреп, зол, бесстрашен, беспощаден, но не глуп!
Иван Петрович кладбищ не любил — его мозг отказывался признавать смерть и все связанное с нею естественным, представляя роковое событие, предшествующее похоронам, как некую случайность, неприятный эпизод, пусть и непоправимый, но никак не начало вечного покоя. Истоки заблуждения на тот счет, что вечно, а что временно, брали начало в детдомовском, искусственном воспитании, в прививаемой с детства вере в однонаправленное светлое будущее, которое никак не увязывалось с прекращением жизни. Не имел он и представления о родных могилах, о тех, кто дал ему жизнь. Где тот человек, который сунул его в свертке под дверь аптеки — не отсохли у него руки? Какая уж тут любовь к отеческим гробам…
Поэтому он не понимал чувств людей, приехавших в выходной с цветами и венками на Хохряковское кладбище, решивших посидеть у родных могил, погрустить возле них, посоветоваться с ушедшими, очиститься душой и мыслями — не мертвым нужно, а живым. Умом он еще допускал, что такое возможно, а душой, как-никак чувствительной душой поэта, но воспитанной на безоглядном оптимизме, — нет.
Как только он выбрался из машины, его оглушили надрывные звуки оркестра — музыканты рвали медь, выкладывались, отрабатывая гонорар, и их старания казались фальшью, если угодно — святотатством и профессиональным лицемерием. Неужели никто из толпы, шевелящейся черным пятном, следовавшей за гробом какого-то, судя по обилию венков, большого начальника, этого не понимал? Жил грешно и умер смешно? И еще — фальшивые цветы, безнравственные в своей яркости, эти безвинные еловые ветки, пахнущие здесь тленом, не хвоей.