— Ты меня послухай, — произнес отец, глядя вперед, в луговую даль, над которой клонилось идущее к закату и уже не такое палящее солнце. — Я при народе лишнее сказал. А все ж, послухай, оставайся у меня. Конная школа у меня, оставайся тренером. А кино свое кинь!
Вот тут и разгневался Бадейников. Все, что досаждало ему, что мучило его, что липло и терзало мыслями о дальнейшей жизни, о судьбе своей, все те мелкие обиды, которые он приглушал в себе, весь тот ропот самолюбия, который он утешал до поры до времени как мог, — все вдруг взорвалось в нем теперь, и он неприлично, несдержанно крикнул:
— Сидел бы ты на конезаводе, старик!
Через мгновение, уже гневаясь на себя, поправился:
— Нет, лучше бы я сидел там, там, в Москве. Да! И нечего мне было сюда. Понесла нелегкая сюда!
А еще через мгновение, страдая от постыдной этой несдержанности своей и от того, что родной ему человек ничего не может понять в так нелегко складывающейся его, Бадейникова, жизни, он в сердцах воскликнул:
— Отец, отец! Ну как ты не можешь понять?..
И чего раньше никогда не бывало с ним, немногословным человеком, Бадейников заговорил пространно и откровенно о том, как важно спортсмену остаться в спорте, не изменить себе, не струсить, не прикрыться словами о раннем критическом возрасте. Наболевшее само собою слетало с губ, слова трогали и его самого, и он говорил, говорил, вдруг охладевая в разговоре и находя, что он словно оправдывается, винится. Тогда он сразу менял тон, принимался с еще большей запальчивостью убеждать отца, что он и теперь верен спорту и еще долго сможет оставаться каскадером, а там, глядишь, понатореет и сам снимет какой-нибудь фильм, где будет его любимый спорт, где будет человек на переломе спортивной судьбы, его отчаяние и обретение им прежней уверенности, — будет все, пережитое им самим. Почти находкою была эта мысль о том, что и он, Бадейников, когда-нибудь займет место у кинокамеры, и он увлекался этой мыслью и все твердил отцу, что таким образом и будет предан всю жизнь спорту. Кажется, он успокоил отца, обнадежил его на будущее, потому что отец подобрел лицом, снял жокейский соломенный картуз и тыльной стороной ладони провел по взмокшим, потным волосам и, наконец, согласился устало:
— Ну, гляди. Сам гляди, сам выкручивайся.
— Да и чего ты вдруг разжалобился? — усмехнулся Бадейников. — Ну, падаю с коня, шишки набиваю — так что ж? А кто меня учил не реветь, когда падаешь с коня? Кто? Ну кто?
И он охотно, точно спасаясь воспоминанием, стал припоминать то послевоенное время, то свое детство на пригородном конезаводе, когда еще не доставал ногами до стремян и когда отец, не расстававшийся с военной формой, с военной фуражкой, покрикивал на него, чтоб он крепче держался в седле и не опасался упасть. Но воспоминание оборачивалось недобрым умыслом, каким-то укором сегодняшнему его дню, точно с тех пор Бадейников ничему и не научился, кроме как умению держаться в седле, умению ловко вылетать из седла. Бадейников тут же умолк, а отец торопливо стал говорить о лошадях, о делах на конезаводе, о каком-то непостижимой резвости жеребце, взращенном на его конезаводе и прославившемся на всех чужестранных ипподромах.
Уже не впервые он поймал себя на том, что сразу же, едва заговорят о чьих-нибудь успехах, чувство зависти невольно пробуждается в нем, это была новая и странная черта, определенно черта неудачника, так что Бадейников нахмурился и вздохнул. Что-то в жизни складывается не так! Пускай он тешит себя, пускай он отца убеждает в том, что сохраняет верность спортивному призванию, а все-таки жизнь идет не так гладко, и не успел оглянуться — все осталось позади: слава, признание, рукоплескания, фотоснимки в газетах, первая молодость…
Он снова вздохнул, замкнулся, слушал и не слушал, о чем торопится поведать отец, и просил себя не поддаваться расслабляющему этому унынию. Потом он даже с той властностью, с которой понукают к бегу коня, прервал плачевные свои размышления и напомнил себе, что никуда не сбежал, не спрятался, остался при деле, а это — главное.
Но все же и после, когда немало они проехали берегом реки и на закате красного, как топка, солнца спешились, спутали коней и вошли в обмелевшую, неглубокую, как ручей, речку и принялись приседать и брызгаться в воде, Бадейников подумал об утре и что лучше бы отца не было здесь утром, потому что Шведину может прийти на ум повторить съемки, снова заставить его, Бадейникова, кувыркаться с коня.
— У тебя никаких завтра дел на конезаводе? — спросил он вкрадчиво у отца.
Отец же, приглаживая редкие и уже словно бы серые, а не седые волосы, посмотрел на него, задумался и как будто забыл ответить.
И уже весь обратный путь по темнеющим береговым травам, когда ехали они опять рядом и посматривали на далекий, зажегшийся в сумерках и похожий на огонек коптилки костерок подле палаток, его все мучило неведомое, безответное: уедет отец или останется на ночлег?