Пожилой дурачок, выглядевший в ношеном джинсовом костюмчике старым пижоном, медленно брел против движения поезда, постреливая маслеными карими глазками направо-налево и даже кланяясь испуганным пассажирам, точно сознавая, что он всем знаком и что быть душой общества — его вечный удел. Разумеется, когда играешь на губной гармошке, то заняты обе руки, и тут никакой речи не может быть о протянутой шапке, и поэтому у Леши-придурка отвороты карманов пиджака всегда были пристегнуты булавкой к подкладке, и если кто-нибудь совершал поспешное движение пальцами над отверстым карманом, странствующий гармонист артистично не замечал ничьих ухищрений, ничьих подачек. И когда Зи приходилось слышать мелодию нищеты в пригородном поезде, когда она смотрела, напрягаясь, как он брел, неся свою песенку и осмысленно и весело косясь по сторонам, ей всегда чудилось, будто этой меланхоличной мелодией кто-го хочет встревожить ее и напомнить о возможной беде, вот так расхаживающей по вагонам, по городам, по свету.
Певец в молодежных джинсах деликатно прервал мелодию на излете и повернулся к хмурому насупившемуся мужчине с распадающейся веером челкой, побитой кристаллами седины:
— Женя Рысковец! Спать-спать по палатам! Помнишь детдом?
И по тому, как этот хмурый мужчина с искрящейся серебром челкой молниеносно мотнул головой, отрицая свою принадлежность к племени сирот, Зи тотчас догадалась, что пожилой дурачок не обманулся, и тоже нахмурилась, впервые опасаясь, как бы Леша не узнал и в ней девочку из детского дома, хотя прежде это ей не грозило, потому что она сама с трудом узнавала себя на фотографии той поры и удивлялась, какой была дикой, тощей, невзрачной, какой-то козочкой в суконном пальтеце.
Казалось, весь вагон тревожно дожидался диалога взрослых сирот, и чем упорнее молчал тот, кого окликнул непосредственный Леша, тем очевиднее становилось, что они оба из одного гнезда, и тогда музыкант осторожно, точно сладкий ломоть, обеими руками поднес ко рту гармошку и чувствительным мотивом распрощался с немотствующим свидетелем своей прежней, разумной жизни.
Зи тоже стыдилась прошлого, бедности и голода, и понимала мужчину с рассыпающейся челкой, едущего наверняка с работы домой, в какой-нибудь крашеный рай на одном из ближайших полустанков, и не пожелавшего предаваться унизительным воспоминаниям в обществе вечного странника, обретшего временную ясность. Что светлого в той поре, если ты никогда и ни разу не слышала, как называют тебя дочкой, доченькой? И коль быть беспощадной в своих откровениях, то разве не для того, чтобы полностью отказаться от грустного детства, едет она в Жучицу, где впалая чешуйчатая драночная кровля с вкраплениями малахитового мха когда-то оберегала ее сны в тесной, переполненной палате?
Словно усыпленные мелодией, бродящей по вагонам, пассажиры безмолвствовали до самой Жучицы, а едва показалось вокзальное здание банальной архитектуры — тотчас ринулись из вагона по вертикальным ступенькам, скорее на перрон, точно это был побег от раздражающих воспоминаний о детстве.
Зи узнавала Жучицу, а Жучица не помнила ее: никто не поклонился ей под уличными кленами, состарившимися с той поры. А так помнились ей считанные магазины, названные жителями Жучицы своеобразно: «Третий», «Двадцать пятый», «У Овецкого»! Эта лавочка «У Овецкого», чье название утверждало навечно фамилию узколикого и всегда грустного ее заведующего, вспомнилась ей потом в Париже, когда она стояла, познавая очередной миг счастья, возле тамошнего русского ресторана «У Максима», самого фешенебельного, по слухам…
Пока ехала сюда, более всего опасалась одного возможного убийственного вопросика: а почему раньше не затевала этого двухчасового путешествия, почему скрывалась столько лет? Наверное, такой прямолинейный и нетактичный вопрос и не вырвется у Натальи Ивановны: всему детдому она раздала в тот год немало одежды, оставшейся от двух дочерей. В самом конце войны ушли они на фронт и не вернулись. Могла ли помнить Наталья Ивановна, кому дарила одежду своих дочерей, если дочери все еще возникали перед ее влажными глазами именно в этой одежде? Но все-таки сядут теперь они, две женщины, и поглядят в глаза друг другу, радуясь тому, что обе живы, и никаким вопросиком не смутит ее старушка, да гостье все равно придется спасаться ложью, объясняя затянувшуюся на десятилетия паузу. И всякая ложь, какой бы тонкой ни была, не оправдает столь долгую паузу, и надо тогда исповедоваться перед старушкой в том, что с годами вина перед нею, тоже как бы осиротевшей и не увидавшей своих дочерей в лучших женских нарядах, становилась все более осознанной. Но ведь и это признание еще не будет полной правдой, и никак не удастся тебе предстать страдающей, одержимой чувством глубокой вины, и старушка многое поймет, глядя на твое спокойное кругленькое лицо с детским носиком, на твой парижский костюм, удачно скрывающий полноту!