К тому же постоянно приходится помнить об опасности опрокинуть в прошлое тот образ Сталина, который сложился значительно позднее. С одной стороны, речь идет об одном и том же человеке, с другой – он мог сильно, до неузнаваемости перемениться. Взять хотя бы такую мелкую и конкретную деталь, как сталинская трубка, его привычка расхаживать по кабинету с трубкой в руке. Ни один из мемуаристов, вспоминавших его до революции, о трубке не упоминал, и невозможно сказать почему. Обзавелся ли Сталин этой привычкой позднее? Быть может, раньше он курил дешевые папироски? Или в революционной среде курение было столь обыденным, что никому не приходило в голову об этом и вспоминать? Или мы просто слишком мало знаем о Сталине в молодости, его привычках и склонностях?
Гораздо легче описать Кобу, прибегнув к методу негативных исключений и перечислив, чем он не являлся и чего не делал: не был крупным теоретиком марксизма, не был видным публицистом, темпераментным трибуном, вождем-комбаттантом и т. д. Провальным оратором, высокомерным грубияном, демонстративно властолюбивым он также не был. Выступать он умел, не поражал воображения слушателей, но мог добиться нужной реакции. Близких друзей не имел, но умел ладить с людьми, особенно с простыми рабочими, которым импонировал отсутствием интеллигентских замашек. От женщин головы не терял, но влюблялся, привязывался, уязвленно переживал измену. Был несомненно умен, однако ум этот направлял в большей мере на решение организационных вопросов и улаживание отношений (или на интриги?), нежели на броские высказывания. Рассказчики часто отмечали, что он был веселым, шутил. Любил петь и хорошо знал народные песни. От очень многих своих сотоварищей, профессиональных революционеров, отличался, по-видимому, элементарной организованностью, умеренностью, отсутствием бытовой распущенности, чрезмерной болтливости, необязательности и прочих атрибутов разгильдяйства – одним словом, деловитостью и ответственностью за результат. Невозможно представить этого человека произносящим многочасовые речи, упиваясь собственной риторикой подобно токующему тетереву, рискующим головой ради спасения друга, впавшим в пьяный загул или, например, безрассудно влюбленным. Но и упрекать его в абсолютном холодном бесчувствии также несправедливо.
Как ни странно, сложно даже дать краткий, в одну-две фразы, ответ на вопрос, что делал Коба в революционном движении. Его участие распадается на ряд обыденных действий: вел занятия в рабочем кружке, объяснял, как бастовать, написал листовку, был избран членом комитета – одним из членов и не самого важного комитета, с кем-то о чем-то сговорился, ночевал по чужим углам, поехал делегатом на съезд. Чем-то – мы так точно и не знаем, чем именно, – страшно раздражал оппонентов, грузинских меньшевиков. Быть может, как раз тем, что все эти мелкие, обыденные дела нелегала формировали надежный фундамент его положения в подполье.
Подполье независимо от идейной окраски устанавливало свои законы, во многом сходные с законами любой другой существующей вне законных рамок криминальной среды. Этот аспект не отразился в героико-романтическом предании о революционерах, борцах за свободу. Революционный миф, как известно, сделался чем-то вроде квазирелигии нескольких поколений интеллигенции. Даже большинство врагов большевиков происходили из той же либеральной или радикальной интеллигентной среды и, критикуя большевизм, оставались в целом в той же системе моральных координат.