С прошлого раза мне запомнились две ржавые развалюхи из листового железа – казалось, ветер дунет и унесет. Теперь из них построили новое здание – прекрасное, нездешнее. Крыша покатая, будто выросла из земли, а бетонный фасад словно перенесен сюда откуда-то из чужих краев. Вспоминаются южные церкви с газетных фотографий, те самые, про которые говорили по радио, что их бомбят, жгут, крушат, – а эта невредима и прекрасна. Несколько итальянцев белят фасад, и под ярким майским солнцем часовня вся так и сияет.
Дот нигде не видно, но уходить почему-то не хочется. Ноги сами несут меня к часовне, к строителям, которые белят стены, переговариваясь меж собой по-итальянски.
Ничего они мне не сделают. Напоминаю себе о пленных в лазарете – ни один меня пальцем не тронул.
На недавно побеленную стену ложится моя тень, и итальянцы умолкают, оборачиваются, выронив кисти. Они щурятся от солнца, и на их лицах в этот миг отчетливо читается страх.
Но испуг тут же сменяется дружелюбием, будто они меня наконец узнали.
–
– Я… – Ничего не понимаю. Слова застревают в горле: меня приняли за Дот и рады, по всему видно – приветливо улыбаются, суют мне в руку кисть.
– Плитки у двери мы еще не красили, – говорит один, по-прежнему улыбаясь. – У тебя хорошо получается.
Передо мной распахивают дверь, и я с кистью в руке захожу в часовню.
Смотрю по сторонам, и дух захватывает. Я ожидала, что внутри все серое, холодное, унылое, как в бараках, где живут пленные, туда я заглядывала накануне их приезда: холодная рифленая сталь, голые доски и больше ничего; задувает в невидимую щелку ледяной ветер, пахнет сыростью и ржавчиной.
А часовня вся залита светом. Лучи солнца льются в четыре окна, отражаются от белых стен у алтаря и нарисованных плиток возле двери. Вокруг алтаря пестреют неоконченные росписи: персиковый херувим в синем шелку, ворона, которая крыльями, будто руками, держит раскрытую книгу. Под куполом в васильковом небе парит белая голубка.
– Как красиво!
Итальянцы бросают на меня странные взгляды, и я спохватываюсь: они же принимают меня за Дот, а Дот к этой красоте давно привыкла. И сердце разрывается от внезапной боли: жизнь проходит мимо, а я сижу взаперти, перебирая воспоминания. Не знаю, как убежать от себя.
За дверью слышны шаги, входит Дот, следом Чезаре. Дот, завидев меня, ахает.
– Кон! Что ты здесь… – И, глянув на Чезаре, вспыхивает. На шее у нее красные пятна – следы от пальцев? Но глаза у сестры искрятся, давно я не видела ее такой счастливой.
Меня мутит.
Воспоминания накатывают волной. Одна и та же картина преследует меня и ночью, когда я пытаюсь уснуть, и утром, когда просыпаюсь, подстерегает в паузе между вдохом и выдохом. Я словно переношусь в прошлое.
Я снова с Энгусом, он держит меня за руку. Он водил меня поужинать в кафе, а потом, уже в сумерках, – прогуляться по керкуоллской набережной. Неделю за неделей я оплакивала родителей и на приглашения Энгуса отвечала отказом. Мы были едва знакомы. В школе он учился на два класса старше, был заводилой, вспыльчивым, обижал младших. Внезапный его интерес ко мне смущал и в то же время льстил. Тогда я еще не знала, что он нюхом чует сломленных людей.
Дот не раз предостерегала меня: не ходи. Но в нашем керкуоллском доме было душно от воспоминаний, а горе меня подкосило. И в тот вечер, когда в дверь постучался Энгус и позвал с собой, я ответила «да». Что тут такого?
На прогулке он мне подарил золотую цепочку. Надел мне на шею, застегнул, мимолетом коснувшись кожи. Внутри у меня что-то оборвалось, я не смела шелохнуться. Но когда он предложил пройтись вдоль берега, у меня язык не повернулся отказать, ведь он ко мне со всей душой – как можно на доброту ответить неблагодарностью?
Пляж, темный и безлюдный, был далеко от пристани. Энгус разулся, спрыгнул на песок.
– Иди сюда. – Он подал руку, а я не знала, как ему отказать. И не сопротивлялась.
Он обнял меня за талию. Его рука мне мешала, не давала дышать, но из вежливости я не посмела его оттолкнуть.
Мы уходили вдоль пляжа все дальше от огней пристани, не слышно было ни звука, кроме шороха волн, а лицо Энгуса, обращенное ко мне, при свете луны казалось мертвенно-бледным.
Сердце у меня сжалось. Когда он меня облапил, я уперлась обеими руками ему в грудь. Он поцеловал меня в шею, туда, где кожу холодила цепочка. Губы у него были теплые, но на коже остались влажные холодные следы; он коснулся губами моих губ.
Я застыла, замер и он.
– Ты что, в кошки-мышки со мной играешь? Дразнишься?
В его глазах мелькнуло презрение, щека задергалась.
Я молча покачала головой.
– Вот и славно. – Приложившись к моим губам слюнявым поцелуем, он раздвинул их языком, и я внутренне съежилась, превратилась в камень.
Он отстранился, даже в полутьме видно было, как он хмурит брови, а глаза гневно сверкают.
– Думал, я тебе нравлюсь.
– Нравишься, – отвечала я из осторожности, из вежливости, чтобы не злить его.
– Ну так поцелуй меня, – велел он.
И я послушалась.