Понятно, что перестраиваться пришлось и математике; недавняя «богиня
», имевшая дело лишь с абсолютно чистыми сущностями платоновского «наднебесного места», не могла явиться в подлунный мир без соответствующих «преобразований»[273]. Внедрение произошло не сразу; потребовались века — три века, — чтобы мысль, а потом уже и всё прочее, стали привыкать к нему. Первые пробы пришлись на теологию; апокрифическая апофтегма Платона «Бог геометризирует» вдохновляла на обратное прочтение, плодя когорты «теологизирующих геометров». В Оксфорде в начале XIV века могли уже калькулировать теологические темы; исчисляли, скажем, «любовь к Богу и любовь к ближнему, уменьшающиеся в геометрической прогрессии соразмерно½»; со всей строгостью обсуждались вопросы типа: может ли интенсивность греха нарастать одинаково бесформенным образом: цистерцианец Иоанн Мирекурский в Париже составлял любопытные задачки вроде следующей: «Предположим, что Сократ имеет (добродетельную) внешность, степень напряжения которой равна А и неизменна в течение одного часа, а Платон — внешность, напряжение которой вдвое меньше в самом начале часа и потом равномерно усиливается самим Платоном, чтобы к концу положенного часа достичь удвоенной степени напряжения А: Платон в это мгновение будет вдвое лучше Сократа, и тем не менее вся добродетель, которую имел Сократ в течение этого часа, окажется равной добродетели Платона за это же время»[274]. Вообще лавры научного первенства оспаривают друг у друга Оксфорд и Париж: первый всё больше по части математического счисления, второй по части механики; среди них выделяются уже крупные фигуры, как Ричард Сюинсхед, прозванный «Калькулятором», которого Кардан поставит в один ряд с Эвклидом, Аристотелем и Архимедом; в Париже учат Буридан и Николай Орем. Характерен этот внутренний конфликт тенденций: метафизическая инерция рассуждений и всё отчетливее проступающее узнание, что без окончательного устранения «качеств» не может быть и речи о совершенствовании «количественного» метода. Альтернатива нарастала как тревожный сигнал: либо прежняя «метафизика», опекающая статику мира, либо новая «физика», динамизирующая мир путем голых деквалифицированных калькуляций. Момент играл на руку второму варианту; устранению «качеств» могло препятствовать лишь одно: их непосредственное переживание в контексте личного ясновидческого опыта; таковы они еще в «естествознании» Эриугены, метафизическом насквозь, но увиденно метафизическом, а не просто измышленном. Резкий упадок метафизики от очевидного к концептуальному, набирающий темп в период расцвета схоластики, менял все акценты; увиденное «качество» подменялось логически выведенным, а последнее не могло уже быть не чем иным, как балластом там, где всё еще решал опыт. Всё решал опыт, но опыт XIII, а тем более XIV, века, не был уже опытом IX века; опыт Эриугены — мысль, не делящаяся еще без остатка на понятие; понятие в ней рассудочная транскрипция зрячего сверхчувственного опыта, где «cogito» тождественно «video» и есть «idea», отчего метафизический концепт и выглядит здесь не утомительными «res» и «nomina», а просто очевидным «фактом»[275]. В дальнейших судьбах «опыта» акценты резко переставлены: с интуиции на рассудок и, следовательно, со сверхчувственного на чувственное; угасание ясновидения сопровождается ростом концептуализации, и впервые намечается демаркационная грань, отделяющая дискурсию от интуиции, т. е. понятийный априоризм от опыта, который всё больше совпадает со свидетельствами чувств.
Понятно, что взыскание опыта в этом контексте не могло уже уживаться с «идолами
» метафизики; будущий позитивизм Бэкона предвосхищен целым рядом новаторских тенденций уже в пределах XIII века, скажем, воинствующим эмпиризмом его однофамильца; тенденциям этим отныне и суждено стать тем игольным ушком, через которое легче будет пройти верблюду естественнонаучного эксперимента, чем всем «opifex forma» схоластической ангелологии. Европа, пресыщенная двумя веками концептуальных оргий, уставала от философии; уже Гуголин из Орвьето, учивший в Париже с 1352 года, видит в философии не науку, а «смесь заблуждений»; Роберт Холкот, кэмбриджский доминиканец, призывает к прямому разрыву с метафизикой (а заодно и с аристотелевской физикой), мотивируя это невозможностью доказать существование бестелесных существ — при условии, что доказывать можно только чувственно данное; Оккам близок уже к тому, чтобы досрочно реализовать будущий тезис Маутнера и Витгенштейна о философии как болезни языка.