От нашего дачного участка — действительно огромного, как и все почти участки при коттеджах на кругу и двух впадающих в него улицах — отрезали почти половину, на которой и начали строительство дачи для Маршака. Маршака уже послевоенного, московского, удостоенного за время войны Сталинских премий.
Отцу к тому времени хватало неприятностей, и усечение участка вряд ли можно было считать одной из главных бед. Но отец воспринял это неожиданно болезненно.
Я вспомнил про этот случай в конце восьмидесятых, когда уже не жил на родительской (литфондовской) даче (мы с братом не держались за нее, отдали при первом же намеке директора городка Гольдина, хотя формально, как член Союза писателей, о чем Гольдин не знал, мог бы походить по начальникам, но никуда, конечно, не пошел). Я купил путевку в ДТ, тогда и заметил на прогулке по кругу, что угол бывшего нашего участка срезан для расширения тротуара или чего-то такого.
Я понял по-настоящему пьесу Чехова “Вишневый сад” и в какой-то мере — реакцию отца.
На участке — и урезанном, и бесконечном до урезания — исхожен, часто босиком, каждый сантиметр. Мое познание мира начиналось исследованием этой не принадлежащей семье, но нашей территории — и мне стало жаль, что прохожие затопчут мои следы на том отрезанном от участка уголке.
Но я-то имел, казалось мне, право на ностальгию — мне ничего, кроме старости не за горами и внезапных заболеваний, не грозило.
Что же так задело отца — почему это, а не что-то другое показалось ему последней каплей унижения?
Моего друга, великого боксера Виктора Агеева, сорвавшего из-за драки в кафе поездку на Олимпийские игры в Мехико, подвергли целой серии проработок и наказаний.
Начальники спортивного клуба армии (да и в министерстве спорта) были на него чрезвычайно злы. На то, что он выиграет золотую медаль, очень рассчитывали — и теперь чуть ли не каждый день устраивали собрания, где его чего-нибудь лишали. Лишили звания заслуженного мастера спорта. Отняли офицерское звание, а затем и вообще выгнали из армейского спорта. И, когда Агеев уже думал, что отнимать у него больше нечего и нечего его лишать, вызвали на комсомольское собрание клуба. Агееву исполнилось двадцать семь, крайний предел пребывания в комсомоле, — и кроме того, по легкомыслию он вообще забыл, что состоит в комсомоле. Но когда, это он мне сам рассказывал, объявили, что из комсомола он исключен, Агеев неожиданно для себя заплакал. Так ему стало жалко себя, все на свете (и совершенно ненужный ему комсомол) потерявшего.
Может быть, и с отцом в связи со вселением Маршака на нашу территорию творилось что-то подобное.
Я читал — через много лет, конечно, — запись отца, какое бессилие он чувствует из-за происходящего. Он чувствовал себя никем против Маршака. Но ведь дело шло к тому, чтобы и вообще стать никем — и засомневаться: а был ли кем-то? До всех партийных кар.
Не могу судить, как относился отец к Маршаку до начала строительства дачи для Самуила Яковлевича. Но замечал, что о Маршаке он всегда говорит несколько иронически.