Он недолюбливает сына, и сын вроде бы понимает это. Колька кажется ему упрямцем и самолюбом. Такой здоровенный парень, в его годы Дмитрий Ефимович уже вовсю вкалывал в колхозе (мужиков в ту далекую военную пору было в деревне раз-два — и обчелся) и дома все тянул на себе — убирал во дворе, рубил дрова, поил и кормил корову и овечку, ни от чего не отказывался, а этот такой здоровый, мужик мужиком, а все еще на готовеньком: подай, поднеси, любит сладенькое, не пахал, не сеял, молотка в руках не держал, а туда же: «Все какое-то у нас не вкусное», «А эта мебель не современная…» Бары!..
— Что ты все время лезешь на нее? — Глотая слюни и глядя уже себе под ноги, Колька прошел по коридору, вяло, как старик. Покосился на отца: — На всех лезет…
— Ладно, не твое дело. Ничо я не лезу.
— Только и знаешь: «Не твое дело».
— Помолчи! Ничего ты в этом деле не понимаешь.
Пискунову не хотелось говорить с сыном. Он и сам не знает, почему не хотелось. Не хотелось — и все. И слова Колькины были страшно неприятны ему.
Колька, по всему чувствуется, тоже недолюбливает его: все время что-то присматривается, приглядывается, будто впервые видит, и нет между ними искренности и теплоты, какая бывает обычно между родителями и детьми. Только однажды было, давно еще, года три назад… Они ездили с Колькой к родичам на север. Целыми днями шатались по тайге, по чащобам, дивясь, сколь много там свалившихся от старости сосен, елей, покрытых седоватым мхом, — длинные пушистые могилки, рыбачили в глухих озерках, собирали ягоды, грибы и однажды даже заблудились в ненастье и, пока выбирались, измокли, измотались ну донельзя. Колька был беспомощен, как телок, слегка ошеломлен и напуган. Дмитрий Ефимович знает тайгу, еще бы: его родная деревня — таежная. Он был уверен, что они в конце концов куда-нибудь выйдут, — в тех местах тайга вся исполосована реками, речками, свежими дорогами и тропинками — и потому не шибко боялся, хотя какая-то тревога, конечно, была, он утаивал ее от сына, прикрываясь безобидной грубостью и примитивными шутками. Это дальше, совсем уж к северу, начнется тайга безлюдная, пугающая. Да, тогда он и Колька понимали друг друга.
Пришла жена. Она уходила куда-то и ссору Пискунова с Хохловой не слышала. Слышать не слышала, но… Они переглянулись, мать и сын, и не просто переглянулись, а как бы что-то мысленно сказали друг другу, понятное обоим, и, конечно же, ругнули его. Дмитрий Ефимович безошибочно почувствовал это: ведь взглядом можно сказать даже откровеннее, полнее, чем словами.
Пискунову не хотелось больше спорить, не хотелось ругаться, и причиной тому были не только усталость и тягость на душе, но и еще что-то от… гордыни: говорить с ними — значит унижаться, и, пренебрежительно фыркнув, зло глянув на них, начал одеваться.
У него было два демисезонных пальто, одно из них он купил еще лет двадцать назад тоже на толкучке, помнится, у какого-то горластого пьянчуги, за бесценок, из добротного драпа, куда с добром пальтецо было. В ненастье, а также весной, когда с крыш течет и под ногами чавкает грязь, Пискунов облачается в него; он бережет одежду, носит подолгу, и Нине Ивановне приходится подделывать пальто и костюмы, чтобы они не выглядели слишком уж старомодными.
Будучи не в духе, Пискунов всякий раз уходил на улицу и бродил по окраинным, безлюдным кварталам, углубленный в свои мысли, в свои тяжелые чувства, а если было время, выбирался за город на лесные дороги и шагал, шагал, час, другой, третий, ходьба — лучшее лекарство от слабости и гнетущего настроения. Но сегодня и на окраинных улицах было людно и шумно: выходной.
Он шел ссутулившись, нахлобучив на глаза старенькую кепчонку, и вспоминал, как спорил с соседкой, как переглядывались Колька с матерью (до чего же ему было тошнехонько от их немого переглядывания). Его раза два толкнули прохожие, и он пожалел, что не надел новое пальто и шляпу, тогда у него представительный вид, будто у начальника какого.
По улицам Пискунов ходит только с правой стороны. И его удивляет, что многие ходят как попало — и слева-то, и посредине, а то и вовсе чудно: вихляются, вихляются на тротуаре, будто пьяные. Вот и сейчас прямо на него бредет старичок, покачиваясь, опираясь на палку, тощий (совсем от старости высох), с опущенной головой. Дмитрий Ефимович уступил ему дорогу. «Ох и доходяга!» За старичком шагал усатый толстячок, интеллигентный, солидный, какой-то начальничек, видать. Начальничек-то начальничек, а порядок нарушает — не справа ходит, а слева. Дмитрий Ефимович решил не уступать ему дороги, но в последний момент, перед тем как столкнуться, змейкой вильнул влево. Не выдержал. А ведь всегда считал себя смелым. Он не труслив. Он знает это.