«Конечно же, самолюбива до крайности. И это развивало в ней энергию. И от того, наверное, она старалась «идти впереди».
Все было ясно… Ясно-то ясно, но как быть? Старухины документы архиву не нужны. Будь Комарова видным революционером — тогда другое дело. Я уже хотел сказать ей об этом, по возможности деликатнее, осторожно, но тут она снова заговорила:
— Не долго, видно, уж осталося мне. Со здоровьем таким…
Говорила спокойно, не жалостно, как о неизбежном и… нестрашном. Я в эту минуту уже готов был проклинать себя за скверные мысли о старухе и не стал утешать ее; утехи в подобных случаях часто выглядят фальшивыми.
— Муж, дети есть?
— Одна я совсем. Как перст. Были две племянницы, да сгинули куда-то. В позапрошлом году комнатку дали мне. В пятиэтажном доме, наискось базара. Знаете тот дом? А в двух других комнатах музыкант живет с женой. Ничего так это… смирные. Приглядывают за мной. Что попрошу — купят. Ну, денег даю, конечно. А то б куда я одна-то. Захворай, и даже воды некому поднести. Так вот…
И у меня будто что-то перевернулось в душе. Вспомнилось… Этим утром приходил в архив хромой и кривой старик, человек необычной судьбы: осенней ночью его подбросили младенцем, в грязном тряпье, к воротам избенки дьякона. Дьякон вышел до ветру, услыхал детский плач, втащил младенца в дом, а утром передал в приют. Прошли годы, и этот мальчишка стал беспризорником, позднее — заключенным («пымали за воровство»), жил в бараках на стройке, их — новостроек и бараков — в тридцатые годы было великое множество, воевал, был ранен, мучился в лагере для военнопленных, болел диабетом, склерозом и еще чем-то. И на старости тоже остался один-одинешенек, «потому как… — это он сказал мне без всякого стеснения. А, впрочем, что тут стесняться… — уже давно, с войны еще, не способен к семейной жизни». Жестока все же к отдельным людям судьба.
— Хорошо, приносите, — согласился я. — Видимо, мы создадим при архиве секцию ветеранов, и тогда надо будет ото всех товарищей собрать документы и заодно воспоминания.
А про себя подумал утешительно: «Если не будет секции, вложим часть документов в личное дело этой женщины».
На другое утро Комарова принесла толстый сверток. Торопливо сорвала со свертка газету костлявыми нервными пальцами и осторожненько, будто это была не бумага, а тонкое изделие из хрусталя, положила на стол две добротных коленкоровых папки.
— Вот!..
На коричневых папках — белые полоски с машинописными буквами «Комарова Наталья Григорьевна». Легонько подвинула обе папки:
— Тут все.
Было неприятно от этой ненужной осторожности.
Я раскрыл первую папку. Анкета, билет депутата областного Совета, замусоленные трудовая и профсоюзная книжки, мандаты делегата партийных и профсоюзных конференций, дюжина по-купечески ярко раскрашенных старых почетных грамот, потрепанные жалконькие книжечки члена союза безбожников и общества «Долой неграмотность». Все это еще куда ни шло. Но, раскрыв вторую папку, я ужаснулся: чего только не было тут — пропуска на демонстрацию и в закрытый распределитель, приглашение на вечер работников районной милиции, абонемент народного университета здоровья, путевка на Всесоюзную сельхозвыставку, какие-то помятые и пожелтевшие от времени извещения, телеграммы и письма: «Здравствуй, Наташа!…» Все билеты, книжечки и листы на диво старательно подшиты к папкам.
— Так, так…
— Принесла вот…
— Кто переплетал?
— Козин Илья Павлович. Поди, знаете? Ну, этот… старый большевик. До пенсии работал в типографии переплетчиком. Уж упросила получше сделать. Ведь тут все, что осталось обо мне.
Она улыбалась и, к великому моему удивлению, улыбалась слегка кокетливо, приподняв плечико и смотря снизу вверх, как это делают иногда молодые женщины. Ее костистый с морщинистой кожей подбородок стал еще острее, еще костистее.
«Мда, забавно!»
Комарова просидела долго, этак часов около двух. И опять о чем только не говорила: о женотделе губкома партии, о кулаках и подкулачниках, о голодухе после гражданской войны, о стилягах, о старинном кушанье кулаге, о том, что в прежние годы в сибирских реках было полным-полно рыбы и она не припахивала нефтью, как нынче, — получался бесконечно длинный и бестолковый разговор о том и о сем.
Я старался не показывать своей занятости (у меня, как на зло, скопилось много работы), изображал на лице спокойствие и внимание, изредка тоже что-то говорил, и голос мой был напряженным, а улыбка вымученной. Чувствовал это, пытался как-то исправиться, — не получалось. На втором часу нашего утомительного разговора, против воли своей, я широко зевнул. Но старуха не заметила этого.
Наконец-то Комарова распрощалась. И, надо сказать, вовремя, потому что вскоре вошла научный сотрудник архива Кривогузова; это была женщина особого склада, у которой слились воедино честность, грубоватость и прямолинейность.
— А это что? — удивилась Кривогузова, рассматривая папки. — Комарова Наталья Григорьевна. Во-он кто! Бог ты мой! Ну, зачем вы это взяли?
Я пожал плечами:
— Посмотрим… потом…
— Да чего смотреть-то? Эта старуха нам уже давно известна.