Ну, приглашаю его: «Присаживайтесь». — «Вы помните… — спрашивает он меня. — Помните Бердюгина Ивана Александровича? Из села Абрашина». — «А как же! — отвечаю. — Хоть и давно с ним встречалась, а помню». И тут же задаю ему вопрос: «А, собственно, что вас интересует? По какому такому праву вы допрос учиняете?» А он мне: по такому, дескать, праву, что я его родной сын. Ну, я сперва-то вроде как бы стушевалась слегка, а потом думаю: «Чего мне!..» — «Очень приятно, что сын. Слушаю вас». — «Помните, почему мой отец погиб?» — «Я, — говорю, — не знала, что он погиб». — «Он в тюрьме умер». — «Очень жаль… Помню его, как же». Этот Иван Бердюгин настоящим кулаком был. И колхоз разлагал. И я, конечно, сказала об этом сыну. Ну, не так вот, напрямки, как вам, а поосторожнее, конечно, сказала. Полегоньку. И не сразу. И слова другие, в общем, подобрала. А он прерывает меня: «Постой, постой, какой кулак, когда его и не раскулачивали вовсе?» Ну, положим, не раскулачивали. Да разве в этом дело? Взгляды его были кулацкие, самые что ни на есть вредные. Про это все в Абрашино знали. Жаль вот только, что уж никого из стариков абрашинских в живых не осталось.
Говорила натужным, упрямым голосом. О человеке с таким голосом обычно говорят: «Ну, этот спуску не даст!» Я ощущал какую-то странную, противную напряженность, предчувствуя, сам не зная почему, что старухина исповедь не найдет во мне одобрения, будет неприятна.
— Он сказал, что его отца реабилитировали. Дескать, все это поклеп был. Все это, дескать, напраслина. А я ему отвечаю: «Не знаю, начальству видней — напраслина или не напраслина. Тока, если говорить откровенно, дело уже прошлое, были все же у вашего папаши кулацкие взгляды. Были! Где хошь скажу. Разную нехорошую агитацию вел. И на других влиял». А он уставился на меня своими гляделками злыми и говорит: «Мне показывали одну бумагу, написанную вами. Вы оклеветали моего отца. Из-за вас его…» И пошел, и пошел, знаете… «Я вот как сейчас возьму тебя, сволота такая, за горло… — Так и сказал «сволота такая»… — Возьму за горло и весь дух из тебя вышибу». И начал, и начал меня всячески поносить-обзывать. Даже матерно. Слова не дает сказать. И дышит этак часто-часто, и уже кулаки навострил. «Вы можете, конечно, выпустить из меня последний дух, — отвечаю я ему. — Во мне его, духу-то, не шибко много осталося. И мне это не так уж и страшно. Отжила я свое. Сегодня помру, завтра ли — не все ль равно. Вот так!» — «Ты, — говорит, — зачем, паскуда, писала?» — «Чего, — говорю, — писала?» — «Донос на моего отца писала. Наплела на него ерунду всякую». А он, дескать, простой крестьянин был, неграмотный. Темный. — «Ничего я не писала. Знать ничего не знаю!» — «Давай не плети! Мне показывали в кагэбэ. Я там был».
Она помолчала, смешно и скорбно поджав губы.
— Неужели ж они показывали ему? Как вы думаете?
Сейчас голос ее был тихим, вежливым вроде бы, но… отдавал холодом. Старуха смотрела на меня с удивлением, искала сочувствия. Более того, она, судя по всему, была твердо убеждена в том, что я сочувствую ей. Сочувствую… а значит, и думаю так же.
Черт знает что! Вот и на прошлой неделе, пусть не совсем такая, но, в сущности, сходная история произошла: какой-то пожилой субъект, будучи под мухой, в курилке театра начал рассказывать мне, зло размахивая руками, как он «в парке своротил одному фраеру скулу». «Какого шута они предо мной исповедуются?» Вглядываясь в старуху, я вдруг болезненно ясно, до странности четко представил себе ее в те годы: упрямые, туповатые вытаращенные глаза, недовольно поджатые губы, и на всем лице выражение недоверия, подозрительности, готовности что-то предпринять, кого-то разоблачить, кого-то покритиковать. В эту минуту мне были неприятны ее пышные седые волосы, похожие на парик, и водянистые, обесцвеченные глаза, по которым никак не угадаешь, кто пред тобой.
— Эт-то что же?.. Как понимать? Ведь они не должны показывать ему. А?!. Они, по-моему, не имеют права этого делать. Мало ли что у них есть. Всякому… Правда? Я уж и сама-то забыла…
«Не поймет, что мне противно слушать ее, — думал я, но зачем-то кивал головой. — А еще говорят, будто скверное, стыдное навечно оседает в памяти».
Много лет прошло с тех пор, но помню: я согласно кивал головой. А почему кивал, сразу и не ответишь. И дело не только в моей мягкотелости…
«Кто передо мной — жертва культа или опора культа? И может ли жертва быть одновременно опорой?»
Я, кажется, усмехнулся слегка от этих наивных вопросов и мотнул головой. Комарова восприняла это по-своему и радостно зашамкала:
— И что за работники такие? Как это? Как это так? Это нечестно в конце концов. Поговорить бы с ними. А?
Я молчу.
«Непорядочные люди почему-то очень любят болтать о порядочности».
Она выжидала, и я сказал:
— Дело ваше.
— А нельзя ли как-нибудь, это самое… отсюдова?..
Мне хотелось высказать ей все, без утайки, но, глянув на жалкое, в темных морщинах, лицо старухи, на ее тусклые полумертвые глаза и неудержимо дрожащие пальцы, я торопливо проговорил:
— Отсюда нельзя. Я прошу извинить, у меня нет времени…