Петр с обычной своей основательностью рассказывал дочке, откуда мы с ним «пошли и есть», и восьмилетняя Домочка слушала его с таким откровенным интересом, что я без всякой сентиментальности был благодарен Петру за эти прекрасные полчаса. А потом по извилистой дорожке в душном орешнике мы спустились к нашему колодцу, попили легкой ключевой воды и по старой нашей — К о л и н о й — дороге (она заросла травой и лишь приблизительно угадывалась на зеленом склоне горы) поднялись к нашей хате.
...Через три месяца мы съехались в Плавск уже все. Погода была слякотная, пасмурная, улицы утопали в жидкой грязи. В день похорон пошел тихий густой снег. Выделенная райисполкомом машина шла пустой: друзья и товарищи Виктора — рабочие парни — отдали ему последнюю дань уважения. Мы с Петром поддерживали сестер, и пока совершался тот долгий и такой короткий пятикилометровый путь, после которого брат должен был остаться только в нашей памяти, — мне было так, что это вся наша скрытая друг от друга боль жизни обнаружилась сейчас в этом траурном шествии, что этот час — час безутешной скорби — по-своему и... (как произнести это?) ...счастливый: оторванные жизнью друг от друга, разбросанные по всей стране, привязанные к нашим квартирам, к нашей работе, живущие каждый своими заботами, во многом уже не знающие и не понимающие друг друга, мы тут, у Виктора, в с п о м н и л и, что мы одной крови, и теперь хоть какую-то долю жизни живем единой болью, едиными мыслями, одинаковым у всех нас голосом совести. ...Двадцать лет брата преследовали болезни, было много жизненных неудач и срывов, была простая работа хорошего плотника и столяра, были табак и водка; был тот бесхитростный бедный быт, когда все на виду и нет надобности надевать на себя маску благополучия и собственной значимости, — и был тот прижатый жизнью человек, кому мы все усердно на самых разных тонах советовали то не пить, то не курить... и брат — мальчишкой суровый и властный — теперь, хвативший от жизни, никогда не возразил ни на одно наше замечание, принимал все сказанное как должное — и никогда сам не пожаловался ни на болезнь, ни на бедность, продолжал жить, как оно получалось, не посягая на большее и ни разу не обидев намеренно рядом живущего; только теперь я понял до всей глубины, что за водкой и резким словом скрывалась боль неполучившейся жизни, чему виновником он видел только себя самого; теперь, спокойный, он плыл впереди над нами, и чистый мягкий снег устилал его последний путь. «Помнишь, — сказал я Любе, — когда хоронили маму, был тихий теплый дождь». — «Ты разве помнишь?» — «Ты сама нам рассказывала. Помнишь, в войну, на печке?..» — «Да-да, помню...»
И когда мы бросили по горсти земли — снег перестал, выглянуло солнце, и вся земля лежала в белой девственной чистоте...
А вечером, когда уснули трое детей брата, а потом забылись сном его жена и наш старенький, ослабевший отец, мы четверо сидели в холодной кухне и согревались растворимым ленинградским кофе, что привезла из Брянска предусмотрительная Люба. «Ребята, неужели только горе будет нас вместе собирать? — говорила Люба. — Давайте как-то соберемся и все вместе поедем к Наташе, походим по нашим дорогам, побываем у мамы. И детей с собой возьмем. Что мы разбрелись кто куда?..» Мы просидели почти до утра, вспомнили и грустное... и смешное, — и странно подумал бы тогда о нас кто-нибудь посторонний: мы немало и посмеялись в ту ночь; через день, сидя три часа ночью у иллюминатора «Ил-18», когда все пассажиры спали, а в восьмикилометровой черной глубине золотистым елочным дождем светились огни городов, я осмысливал этот наш неуместный для такого дня смех: было все просто — мы были так едины в общем нашем горе, что потом так же едино охотно отдались целительной силе воспоминаний о нашей прежней жизни, где Виктор был таким же живым, как и все мы, и где всего было полно: и грустного, и смешного, и просто обыденного — из чего и складывается жизнь. Об этой вот деревне говорили мы, об этой вот старой нашей хате, что чернеет крышей за молодым яблоневым садом, оставленным братом на родной земле...
X
В первый же день Наташа переодела меня. Теперь на мне резиновые сапоги, темно-синий лыжный костюм, черная фуфайка, моя же десятилетней давности лыжная шапочка из зеленого сукна, в которой я в свое время много бегал в Сокольниках и по чудным лыжным местам Подмосковья; вытащенная на свет божий эта шапочка сначала смутила нашего зятя, гостеприимного Ивана: «Да мы что — бедные, что ли! Надевай мою любую! А то скажут: у ч е н ы й, а приехал в такой шапке!..» — но потом смирился, привык и даже находил, что я в ней «вполне приличный».