...Это еще до войны. После завтрака, обеда и ужина мы вставали из-за стола с обязательными словами: «Папке спасибо, а маме царство небесное» и смиренно смотрели на «божечку», добрую тетю с нимбом вокруг головы, склонившуюся к красивому младенцу, тоже с нимбом, но поменьше. Это в их царстве небесном теперь мама, она встретила там нашего младшего братишку Колю, как эта тетя-божечка склонила к нему голову и рассказывает ему обо всех нас... — грустная, и по-своему чарующая фантазия тринадцатилетней Любы, ее непрерывающийся голос, как-то по-особенному тихий и мягкий, когда она рассказывает о маме, и мы, затаившие дыхание, три ее младших брата на теплых кирпичах печки в темный час перед сном... Помню, никогда я не сомневался в истинности того, о чем рассказывает сестра, — что мама и на небе, в раю, слышит сейчас наши разговоры о ней, а лишь жалел податливой детской душой, что вот как оно неуютно все: мама с Колей где-то там слышат нас, а мы не можем послушать ее рассказы; и еще никак нельзя понять было, почему она не хочет хоть раз побывать дома. И никогда не возникал у меня вопрос, откуда знает о маме Люба: само собой предполагалось, что есть что-то такое, о чем знают взрослые, но пока недоступное нам, — и хотелось, наверное, поскорее стать взрослым, чтобы и тебе открылась эта таинственная сторона бытия, о которой все вокруг много знают, и только ты ничего.
Вполне понятно, что все сказанное выше никогда в детской моей голове не оформлялось в законченные мысли; может, и контуров мыслей в обычном значении этого слова не было, а теснили меня неясные образы — м ы с л и р а з б у ж е н н о й д у ш и, робко жаждущей какого-то откровения, постижения чего-то высшего...
Две темные дубовые лавки вдоль стен, заставленные ведрами с водой и обгоревшими чугунами. От печки и до, капитальной стены-перегородки — подпол полуметровой высоты, настланный толстыми ольховыми плашками. На конце одной плашки я узнал глубокую круглую выемку: место, где почти двадцать лет подряд отец крошил острым плотницким топором табачные корешки.
Каждый год на этом подполе с февраля или марта и до первого мая — до теплых дней и первой зеленой травки на выгоне — содержался наш сезонный любимец теленок: всегда пегий, как и корова-мать, с белым курчавым лобиком, с розовым мокрым носом. Корова телилась обычно ночью, и тогда у нас никто не спал. Теленка, приносили в хату на старой попоне. Мокрый, с блестящей шерсткой, он час или два лежал на соломе, и мы с печки наблюдали за ним. Было радостно и немножко страшно смотреть, когда он пробовал встать: слабые ноги дрожали, разъезжались на соломе — и тогда мы спрыгивали с печки и поддерживали его, В первые дни нам было великое удовольствие приучать его пить молоко из ведра: поначалу опуская руку в молоко и давая ему сосать пальцы, что было приятно, щекотно и чуть-чуть боязно, а потом заменяя пальцы коркой хлеба, что, конечно, теленку не нравилось, и он в знак протеста бил носом в стенку ведра, выплескивая молоко, а нередко и вовсе опрокидывал ведро.
...Зато от жидких желтых испражнений этого брыкуна-молочника хату всегда наполнял тонкий отвратительный дух, а стены в углу, где он был привязан, из белых становились грязно-желтыми...
А в загнеток печки где-то в марте мы сажали первую несушку. Заранее готовили гнездо, из мела выстругивали похожий на яйцо подкладень. И пока серьезная нахохлившаяся рябая курица с кустистым гребешком трудилась за решеткой из узких дощечек, в хате устанавливалась торжественно-выжидательная тишина: мы ходили чуть ли не на цыпочках, говорили шепотом, а взгляды как магнитом притягивало к загнетку. И с каким восторгом мы слушали потом хвастливое кудахтанье торжествующей курицы, которой в этот день позволялось все: ходить по всей хате, взлетать на стол, перепрыгивать с ведра на ведро, топтаться на подоконнике и кудахтать, кудахтать... — потому что мы не меньше ее радовались первому яйцу: белое, с мелкими гладкими крупинками по скорлупе, оно было как светлый праздник; как святыню, передавали мы его из рук в руки, — и как волнующ был миг, когда я прикасался к этому теплому гладкому чуду детской щекой своей! Второе яйцо — это было уже не то, как и все не первое!..
А девочка, заложив руки за спину, стояла у печки и с откровенным любопытством разглядывала меня. Она хорошо улыбнулась моей улыбке прошлому — и тут же смутилась, зарделась (причем порозовели только кругляшки щек, точнее, не порозовели, а стали ярко-шафрановыми), потупила глаза и потом лишь изредка бросала на меня короткие взгляды, и каждый раз на ее полных, плотно сжатых губах — в их уголках — отражалась неумело скрываемая борьба чувств: что-то во мне смешило ее, но как хозяйка она должна была сохранять нормы хорошего тона. Так и стояла она с опущенной головой, покусывала нижнюю губу и, конечно, думала, а сколько еще простоит молча у порога и что станет делать потом этот невесть откуда взявшийся бывший жилец, обнаживший голову, будто в церкви.