В войну, во время пожара, отец спас эту вторую хату вместе с потолком, и какая-то из этих вот двух матиц — из того самого вяза, что был так обильно оплакан моей бабкой...
— От вашего тут уже ничего не осталось, — сказала девочка.
— ...Все, милая, осталось, — сказал я. — Все осталось: я ж остался...
А она, эта милая девочка, рассмеялась; так смеются мимолетной шутке.
И опять под тем же мелким холодным дождем я медленно иду по грязной улице нашей Слободки. Я знаю, что за эти три недели, что проживу тут в деревне у сестры, больше ни разу не зайду в бывшую нашу хату: и хозяев ее нечего беспокоить, да и делать, честно говоря, мне в ней нечего.
Все вроде бы правильно... а в то же время мне так, что и теперь, вот только что, я совершил и продолжаю совершать какое-то очередное предательство и перед самой этой нашей старой хатой, что смотрит мне вслед мокрыми черными глазами, и перед всем тем, что связано с нею у меня, у всех моих братьев и сестер, у отца, у покойной матери... мне так, что именно я, самый младший в семье, или должен был навсегда остаться в ней, чтоб не умерла в ее стенах былая н а ш а жизнь, или теперь должен сделать что-то такое, что хоть на какое-то время продлит ее. Но что? что можно сделать теперь, когда жизнь уже сделала свое?
И в то же время я знаю: все эти три недели, что я пробуду тут, я буду как бы ходить по следам той былой нашей жизни... и буду з н а т ь в с е б е, что никуда она, та былая жизнь, не ушла, не исчезла, что вот тут, на этой улице, у этих вот хат, на огородах, на наших дорогах, среди этих вот полей, оврагов и лесов она будет жить во мне как самая настоящая реальность и в каждый миг будет живыми нитями соединена с этой вот нашей хатой, где когда-то мне выпало счастье родиться на этот свет и услышать над своей колыбелью живой голос склонившейся надо, мной матери.
III
Я не помню, как пела мне мать, но всю жизнь я словно слышу ее голос, слышу ее песню.
Колыбель моя — люлька из некрашеных досок домашней отцовской работы — всегда висела над подполом рядом с печкой. Я, как это делалось испокон веков на Руси, был туго стянут узким длинным свивальником с красным сатиновым верхом и походил на длинную красную куколку с живым лицом. Лежал большую часть суток в этой висячей люльке, во рту марлевая соска из хлеба, нажеванного с маком: чтоб тише был и больше спал — а больше мне ничего и не надо было...
...«Господи, сохрани его, помоги им всем, не оставь их, возьми под свою защиту...»
Это моя мать. Она уложила старших, предусмотрительно спросила у моего вспыльчивого отца, не нужно ли ему чего, и — отделавшись таким образом от них, садится убаюкивать меня. Она прижмуряет керосиновую лампу, низко подвешенную на железном крюку посреди хаты, садится на край подпола, достает из печурки вязанье, надевает на лапоть петлю веревки от моей люльки, чтоб качать меня, не занимая рук, и, прежде, чем начать свои три дела: вязать, качать и петь мне, озабоченно долго смотрит на меня... Высокая, чернявая, в белом платке, в ситцевой кофте, в широкой юбке до полу, в белых шерстяных чулках своей вязки и просторных лутошных лаптях. Лицо усталое, на нем давняя печать терпения жить своей долей жены крутого мужа и постоянная житейская озабоченность матери шестерых детей; а в темных задумчивых глазах уже иная, ей одной ведомая, печаль: вещее сердце ч у е т приближение неминуемого, оно уже не за горами, черным крылом закроет над ее детьми солнце — и навсегда осиротит их...
«Помоги им, Господи, не обойди их...»
Ей некогда верить в бога, в церкви в последний раз была, когда венчалась. Но к кому еще обратить ей свою молитву, кого попросить заменить ее детям мать, — кого?.. И она поднимает голову, смотрит в святой угол. Свет прижмуренной лампы лишь чуть освещает икону, и богородица с младенцем Иисусом на руках смотрит из своего темного угла тоже задумчиво и скорбно. Мать смотрит в лицо непорочной и пречистой, хочет еще о многом попросить ее за нас... — да не умеет она говорить с богом, не знает, что надо сказать и как сказать.
Тускло светит лампа, тихо поскрипывают в прорезях люльки пеньковые веревки, плавно покачивается моя зыбка, взад-вперед покачивается моя задумавшаяся мать, и вместе с нами покачивается на стене наша одна общая тень.
Спят на печке мои братья и сестры. Тяжело дышит на кровати отец; хозяйственный человек, он и во сне, наверное, озабочен, как прокормить, одеть и обуть нас.
И только мы не спим: я и мать. Я сосу и ни о чем не думаю: мне это рано еще. Мать качает люльку и не может не думать. Только не об одном хлебе думы ее. Что хлеб! Что одежда! — с этим-то отец справится. А вот кто пожалеет ее детей, кто приласкает, кто — когда подрастут, — скажет им напутственное материнское слово...