Слышит мать дыхание пятерых на печке, ласково и грустно смотрит на меня — и склоняется надо мной, поправляет мокрую соску. Как много мне уже надо, знает только она одна, еще с того времени, как услышала меня под своим сердцем. Тогда свою материнскую любовь она отдавала мне живой кровью своей, теперь отдает сладостью молока из больной груди, теплом рук, утренним светом в глазах, ласковым звучанием голоса...
В темных глазах матери печаль предчувствия — и безмерная любовь и жалость ко мне. Кому, как не ей, матери, знать, чего больше всего не будет хватать мне? Кто, кроме нее, расскажет мне, без чего так бедна и сиротлива бывает жизнь? Как сделать, чтоб успеть сказать мне, последнему, самое главное, чтоб взял я ее материнские слова в свои дороги?
И мать тихо поет мне...
На полтора километра протянулась по-над логом наша Старая Слободка: сотня мазаных глиной хат под соломенными крышами, сараи, коровьи и овечьи закутки, амбары, шалаши погребов в бурьяне на выгоне, за вишневыми садами на огородах — половни с сеном. Хлопотлив и труден крестьянский день, со вторыми петухами встают бабы затапливать печки — и, уставшие за день, рано ложатся спать. Запоздно лишь в немногих хатах светятся окна. При тусклом свете керосиновых ламп одни сидят за прялками или ткацкими станками, другие, как моя мать, качают деревянные люльки и поют свои песни...
В самые разные годы: и мальчишкой — там, дома, в той былой нашей хате, и теперь, взрослым человеком, за тысячи километров от нее, на далеком Урале, в отдельные минуты я почти до физической ощутимости переживаю ту давнюю реальность. Закрою глаза — и словно ребенком лежу в моей люльке, а надо мной тихая-тихая песня. Светлая радость, тайные слезы, надежды и утраты и вечная всепримиряющая любовь — об этом была песня матери над моей колыбелью, и она пела ее мне с той безотчетной великой верой, что святые зерна ее любви прорастут в чистом сердце ребенка. Может, так оно и случилось, и все лучшее, чем одарила меня жизнь, оживает во мне и звучит как живая песня матери о вечной — прекрасной боли нашего земного бытия...
На моем столе единственная сохранившаяся в семье фотография матери: черные глаза, густые темные брови, спокойные губы; аккуратная округлая прическа приспущена косо над бровями, черные волосы оттеняют высокий лоб. На ней белая блузка с длинным рукавом и глухим круглым воротничком, широкий черный пояс с большой инкрустированной пряжкой и черная широкая юбка до земли. Стоит она в саду, правой рукой держится за спинку реечной садовой скамейки, левую спрятала за спиной.
Во всем — спокойное достоинство.
Взрослый человек, я беру в руки пожелтевшую карточку и долго, пристально всматриваюсь в лицо матери. Мне надо увидеть в ее черных глазах то необъяснимое ч т о - т о, что оживит былую живую нить между нами, чтобы я потерял ощущение разделившего нас времени и обнаженной душой ребенка слился с нею — живой, всем своим материнским сердцем занятой одним только мной. Это ч т о - т о есть, оно витает вокруг меня и во мне, как забытое слово... И как, бывает, мучаешься, вспоминая выскользнувшее слово, так мучительно и мне в моем бессилье оживить ту былую живую нить.
А с карточки на меня смотрит серьезная девушка.
В ту пору, когда был сделан этот снимок, она не была еще замужем, она не была еще моей матерью и, стало быть, ничего не знала обо мне...
Мне не хочется верить в такую трезвую рассудочность. Эта девушка — моя мать. Сколько я себя помню, всегда, когда я смотрел на эту фотографию, я знал: это моя мать. И это неправда, что она не знала обо мне: мать не могла не предчувствовать нас, своих будущих детей, ее сердце всегда жило любовью к нам, и эту ее любовь, ее ласку, ее печаль я узнаю сейчас в ее глазах, — так она женственна в свои восемнадцать и так серьезна, словно успела прожить целую жизнь.
Она росла в бедной семье. Мать и отец управлялись по хозяйству, а она, старшая, по очереди вынянчивала младших: двух сестренок и брата. Когда ей было одиннадцать лет, умер отец, и она стала первой помощницей матери. Чтоб в дом шла хоть какая-то копейка, по знакомству ее определили, работать в Сапогово, в больницу для душевнобольных, недалеко от Курска. Там она и проработала до семнадцати лет, вязала чулки для больных; только в короткий летний отпуск оставляла она спицы и приезжала в родную Слободку. В семнадцать лет она перешла в курский роддом ухаживать за роженицами, стала няней-санитаркой роддома.
Эта единственная ее фотокарточка — снимок той самой поры.
Такой и увез ее назад в деревню будущий мой отец, молодцеватый унтер-офицер, приехавший в отпуск в разгар революции и самочинно решивший не возвращаться больше в царскую армию.