Подпол во всю длину был занавешен цветным красным пологом, и я не посмел попросить у девочки разрешения заглянуть за него, чтоб окинуть взглядом нашу просторную печку, с которой в свое время я входил в открывающийся передо мной мир, — ту самую русскую печку, что навсегда осталась в каждом памятном дне прожитой тут жизни, бывшей не только преддверием нынешней, но еще и вполне самостоятельной, завершенной в каждом своем моменте и писавшейся чистыми красками непосредственности: пора высшего импрессионизма, начального постижения жизни во всех ее проявлениях (в противовес художникам-импрессионистам никогда не изгоняющая черные тени бытия, отчего мир не перестает быть светлой, пропитанной солнцем живописью...).
...Не приведи староста Кирюха тех двух немцев, я, может, и не вспомнил бы теперь, что именно летом сорок второго года была сложена эта печка. Клал ее лучший мастер округи Коля Аренин, печник из Писклово, а отец (его год тогда еще не призвали на войну, и он оставался в оккупации) помогал ему: замешивал глину, подносил кирпичи. Заблаговременно отец предупредил старосту, что в этот день на общинную работу не пойдет.
Они пришли в полдень: Кирюха (помню только его широкое лицо) и два немца в зеленых мундирах, в высоких, похожих на седло, фуражках, в черных перчатках, с ременными хлыстами в руках: согнув хлысты вдвое, они одинаково похоже похлопывали ими по левой руке. Отец объяснил: «Шестеро киндерет, пан, — и показывал на нас. — А матки нет, умерла матка. А зимой — сами попробовали: холодно, кальт зимой. Вот и делаем печку. Печник, чужой человек, кладет, а я ему помогаю. Надо, пан...»
Сейчас я думаю, что у тех двух немцев сработал их национальный практицизм, и они согласились, что печку — раз уж это дозволяется! — лучше класть летом. Они разрешили отцу остаться и пошли дальше по деревне выгонять людей на работу.
А мы, по деревенской привычке, продолжали наблюдать за ними в окно. Под Чувилихой, вторая хата от нас, староста остановил немцев и что-то старался втолковать им: он будто бил себя по лицу и кивал в сторону нашей хаты. А через минуту он был уже у нас: «Прохорыч, немцы зачем-то зовут», — невинно сказал он. — «Знаю зачем, видел», — ответил отец и пошел из хаты.
Немец бил отца по лицу наотмашь ладонью в черной перчатке, а под конец был сильный удар в грудь, после чего отец еще недели две не мог без боли кашлянуть. Мы все видели в окно и все шестеро голосили.
«Вас, детки, жалко...» — только и сказал при нас на это отец.
Весной сорок третьего, когда за Ратью на Тимском шляхе показались наши танки и отец поднимал меня на руках,, чтоб и я смог увидеть их, а над деревней пролетали снаряды дальнобойной немецкой артиллерии и несколько снарядов разорвались в самой деревне (одним из них была убита моя крестная мать тетя Тоня; она была беременна, и, рассказывали сестры, ребенок еще долго бился в мертвом теле...), — где-то в эти дни, когда мы с часу на час ждали своих, поникший староста Кирюха приходил к отцу п о т о л к о в а т ь; разговор этот, помнится, был недолгим.
— В горницу можно пройти?
— Конечно! — И девочка опередила меня, первой вошла в нашу бывшую в т о р у ю хату, обставленную теперь совсем не так, как у нас. Что было у нас: лежанка, красная кровать с резными спинками, большой красный сундук с барахлом и еще один тоже красный маленький сундучок с разной мелочью (в ящичке, помню, хранились черные щипчики для сахара), крытый стол, лавки вдоль стен (позже стулья), красный постав в углу. Теперь тут стояли железные кровати, почти посреди хаты современный диван, другой стол и другие стулья... И на всем этом навешаны и разбросаны в беспорядке множество самых разных вещей, а все стены увешаны десятками иллюстраций из бог знает каких журналов.