Разумное целеполагание для него, я думаю, было изначально присуще самой субстанции мироздания и в ее высшем состоянии — культуре — артикулировано наиболее внятно. Примечательно в этом смысле, что Каган — эстетик, которого в свое время преследовали натасканные на запах левизны академические гончие, на самом деле не любил авангард, говорил и писал об авангардном искусстве с осуждением и известным раздражением. Не думаю, что это происходило от художественной нечувствительности. Его неприятие было не столько эстетическим, сколько логическим — тут была допущена историческая неправильность, процесс восхождения давал сбой, сокровенная часть культуры уходила в сторону: то ли в тупиковую улицу, то ли в дурную бесконечность кругового движения.
Его гуманизм и исторический оптимизм сливались в единое целое ожидания или, лучше, предчувствия эпохи социальной гармонии, окончательной победы истины, добра и красоты. Его историческое нетерпение вынуждало искать признаки приближения этой эпохи здесь и сейчас, в ходе событий и в движении теоретической мысли. Поэтому его так обрадовала идея Фукуямы относительно конца истории. Сам Фукуяма, правда, от нее позднее отрекся, но Каган продолжал ждать. Нет — нет, я не пересказываю, но одну цитату приведу. Она — из заключительной главы «Введения в историю мировой культуры»:
Интонация повествователя наверняка выдает его несогласия с героем повествования. Но я хочу быть понятым правильно. Я много спорил с ним, когда мне казалось, что он неправ. Я спорил не потому, что мне так дорога была моя правота. Кстати сказать, в своей правоте я сомневаюсь чаще, чем следовало бы. Нет, мне нужна была
Вероятно, Мике повезло, он был счастливее меня в своих надеждах и ожиданиях. Каждому дается по вере его. Я не вижу аттрактора третьего тысячелетия и не слышу его зова. Но какой аттрактор был в нем самом, в Мике!
Квартира Каганов была моим ленинградским домом.
Поезда из Таллинна прибывали на скверный, мелкий, неуютный и грязноватый, вечно забитый народом Варшавский вокзал. Я звонил из автомата, найдя исправный, и сообщал, что я уже здесь. Ну, давай быстрее, кричал в трубку Мика, на столе, мол, уже что‑нибудь стынет. Быстрее давать было невозможно: такси к Варшавскому заворачивали раз в год, а метро подведено было зачем‑то к Балтийскому, куда прибывали только местные поезда. Возможно, тут сказывалось предчувствие той неделикатной по отношению к России позиции, которую в неопределенном будущем могут занять прибалтийские государства, да и сама Варшава. Так или иначе, но Варшавский в смысле средств внутригородской локомоции был сильно обделен. К тому же, отечественные производители чемоданов, подобно египтянам Древнего царства, не знали колеса. Словом, фрагмент набережной Обводного канала от Варшавского вокзала и до Балтийского был самым ненавистным пространством во всей северной столице.
Но вот, наконец, метро, выход на Чернышевского, возле станции всегда можно купить букетик для Юли, за угол на Чайковского, вот оставленные для вечности параллельные красной линии домов временные трубы — газ там, что ли, или вода, так я и не узнал, — вот двор, помойка слева под аркой, направо в углу лестница — ну, наконец‑то, 17–я квартира!