Позиция Солженицына показательна, в частности, следующим: в какой-то момент он почти допускает возможность того, что «беды» шаламовской прозы — вовсе не беды, а продукт определенной творческой программы. Принять эту трактовку ему мешает, во-первых, идеологическое несогласие — Солженицын и как человек, и как писатель «не верит» в то, что прошлое может исчезнуть, а личность нивелироваться, — а во-вторых, недостаточная для него выраженность этой программы. Солженицын здесь выступает почти в роли «наивного» читателя, который распознает условность или прием только в том случае, если эта условность, этот прием предъявлены ему по всем правилам куртуазного вежества, выражены демонстративно[510]
.Но, несмотря на малоубедительную интерпретацию шаламовских текстов, Солженицын приходит к тому самому выводу, который, как мы наблюдаем, и провоцирует Шаламов — об убийственном и долгосрочном воздействии «многолетнего лагерного измота», а также о точности и аутентичности (пусть «нехудожественной» и, заметим, непреднамеренной) отображения этого «измота» в «Колымских рассказах».
Нам представляется, что и этот вывод, и сама ошибка Солженицына укоренены в природе шаламовской риторики, в той последовательности, с которой одни и те же сообщения раз за разом воспроизводятся на всех уровнях текста.
Речь и категория состояния
Там, где отсутствует, распадается личность, «персона», там становится невозможной, недоступной рассказчику и полностью персонализованная стилистика. Описывая лагерную действительность, Шаламов — блистательный русский поэт, теоретик поэзии, написавший интересную работу о роли звукового повтора в стихосложении, человек, по собственному признанию, инстинктивно грамотный, — время от времени впадает в косноязычие, повторяется, путает падежи, предлоги, порою просто игнорирует правила грамматики: «…И где-то в глубине возникали тени людей при полном безмолвии» (Т. 1. С. 208), «…Запах свиной тушенки и мясные волокна, похожие на туберкулезные палочки под микроскопом, попадались в обеденных мисках каждому» (Т. 1. С. 496), «На поселке лыжному отряду отвели не палатку…» (Т. 1. С. 53), «Майор Пугачев понимал кое-что и другое» (Т. 1. С. 307), «Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма» (Т. 1. С. 305).
Мы не можем последовать за Солженицыным и всерьез рассматривать искаженную грамматику «Колымских рассказов» как прямое, буквальное физиологическое следствие изменений непосредственно авторской психики. И в поэзии, и в мемуарной прозе, и даже в переписке (жанрах, подразумевающих большую грамматическую свободу) Шаламов — при желании, естественно, — придерживается конвенциональных норм.
Более того, Шаламов категорически запрещал исправлять в тексте «Колымских рассказов» даже явные оговорки и ошибки. В статье «О прозе» он пишет: «Все повторения, все обмолвки, в которых меня упрекают читатели, — сделаны мной не случайно, не по небрежности, не по торопливости…»[511]
. Попытки привести прозу «Колымских рассказов» в соответствие с правилами русского языка приводили Шаламова в ярость:«„Сентиментальное путешествие“ Стерна обрывается на полуфразе, и это ни у кого не вызывает неодобрения. Почему же в рассказе „Как это началось“ все читатели дописывают, исправляют от руки не дописанную мною фразу „Мы еще рабо…“ И как бороться за стиль, запретить авторское право?»[512]
Поскольку грамматика — одна из самых жестких и малоизменчивых подсистем языка, резкое отступление от ее предписаний не проходит незамеченным. Шаламов высоко ценил такие неровности и как риторический прием, и как средство самопровокации. В той же работе «О прозе» он замечает: «Говорят, объявление лучше запоминается, если в нем есть орфографическая ошибка. Но не только в этом вознаграждение за небрежность. Сама подлинность, первичность требуют такого рода ошибок»[513]
. Того же требует и изображаемое состояние рассказчика: