До какого-то момента может казаться, что автор «Колымских рассказов» работает с проблемой непереводимости лагерного опыта в том же ключе, что и Примо Леви в «Человек ли это» и «Канувших и спасенных» или следовавший за Леви Джорджо Агамбен. Может казаться, что Шаламов сходным образом считает свидетельство о лагере задачей в принципе нерешаемой, поскольку те, кто слился с лагерем вполне (мертвецы и приравненные к ним лица — «доходяги», «мусульмане»), не способны этим опытом поделиться и по определению не будут поняты. Между читателем и предметом изображения — непроницаемый барьер. Опыта смерти нет ни у кого из живущих, включая автора.
Но в «Колымских рассказах» сама неспособность перевести лагерь на язык живых станет средством описать лагерь. И по характеру травм, пробелов, слабых мест можно будет судить о среде, произведшей в людях эти изменения.
Так Шкловский некогда предлагал убедиться в том, что революция была, «вложив руку в рану» на трамвайном столбе на углу Гребецкой и Пушкарской: «Она широка, столб пробит трехдюймовым снарядом»[516]
. Воспроизведенная травма позволяет аудитории «Колымских рассказов» подвергнуть сомнению каждое конкретное слово — но не дает усомниться во всем объеме опыта. Читателю есть куда вложить персты.Кроме того, распадающийся и окостеневший, превратившийся в предмет, потерявший бóльшую часть словаря, забывший имя жены, лишенный воли и мотивации свидетель (повествователь, персонаж) не способен также и лгать. Для лжи требуется слишком большое усилие, требуются ресурсы, которых у «доходяги» нет. Он будет сообщать только правду — как он ее видит. Вместе с помехами, которые окружающая среда внесла в его нарратив. Эти помехи тоже будут правдой.
Как бы с формальной точки зрения ни была организована эта проза, в ней фактически отсутствует субъект повествования, отсутствует рассказчик в полном значении слова, в классическом понимании — тот, кто производит смыслы. Читатель будет вынужден производить смыслы сам. В момент чтения. Из данной ему информации.
Композиция и точка фокуса
Рассказ «Первый зуб» начинается даже не с парадокса, а с оксюморона: «Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои мальчишеские годы» (Т. 1. С. 551). Сама эта фраза как бы обеспечивает заведомо «облегченное» вхождение в лагерную среду. Повествователь — молодой человек, для которого арест, приговор, путешествие по этапу с конвоем сами по себе вовсе не травматический опыт, а естественная и даже желанная часть биографии, своего рода инициация, экзамен на право считаться полноценной личностью[517]
. Разве что сдавать этот экзамен он собирается не по воровским правилам, а по старому, дореволюционному кодексу русского освободительного движения.И обледенелый подвал, в котором заключенных размещают на ночь, рассказчик «читает» в рамках тех же традиций, пытаясь найти какое-то подобие печки, «хотя бы такой, как у Фигнер, у Морозова». Здесь, как уже отмечали исследователи[518]
, и происходит первая подвижка. Случайный товарищ рассказчика, блатарь Гусев, не дав осмотреться, толкает его к окну — и выбивает стекло, пробивает брешь, через которую хлынул холодный воздух. Это странное действие было единственно правильным — ночью в тесно набитом людьми подвале смертелен не недостаток тепла, а недостаток кислорода. Заимствованные из книг и традиции, из «прошлой жизни» представления оказываются не просто неверными, а опасными и, возможно, убийственными. Они имели смысл для тех, кто находился в ситуации Фигнер или Морозова, но не в 30-е с их многократно возросшим каторжным пассажиропотоком. Рядом с печкой, отыщись она в подвале, рассказчик бы задохнулся.Следующую брешь рассказа пробивает он сам, когда на первой ночевке выходит из строя, чтобы вступиться за избиваемого конвоем сектанта. Побудительным мотивом оказывается не только жалость и стремление к справедливости, но и представление о границах и ценности собственной личности, собственной судьбы: «Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего, а чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет» (Т. 1. С. 553).
Однако попытка помочь так же лишена смысла в новой реальности, как и ориентация на мемуары революционеров. Начальник конвоя Щербаков просто приказывает рассказчику вернуться в строй, а ночью его выдергивают из избы и сначала выставляют голым на снег, а потом избивают, выбив тот самый первый зуб[519]
. Леона Токер пишет: «Если верить Канетти, то дуга зубов во рту воспринимается как символ элементарного порядка — и действительно, первая брешь во рту молодого идеалиста связана с нарушением целого ряда укладов»[520].Окружающие не делают попыток вмешаться. Рассказчик после избиения ложится спать, обняв «грязные и вонючие тела товарищей». Его собственное тело также не находит в произошедшем ничего из ряда вон выходящего: «Я даже не простудился» (Т. 1. С. 555).