Я протянул его своему гостю — Иван Данилович схватил журнал с жадностью, как голодающий краюху хлеба. Трясущимися руками развернул, лицо его осветилось радостью — и тут же погасло. Некоторое время он смотрел на портрет, то приближая его к глазам, то отдаляя, потом на впалых щеках его проступил багровый румянец.
— Смеётесь, — проговорил он после долгой паузы, — издеваетесь надо мной. Ну, как говорится в наших краях, хоть шерсти пук, прошу прощения за прямоту.
И он снова взялся за ручку двери.
— Послушайте, — сказал я, решив пренебречь оскорблением, — вы сказали, что в каждом монастыре свой устав. А где мы, собственно, находимся?
Иван Данилович медленно, в два приема обернулся, и по губам его, тонким, сухим, так неприятно похожим на Анютины, проскользнула усмешка, которая показалась мне торжествующей.
— А у вас есть варианты? — спросил он.
— Как минимум, два, — ответил я. — Если я не у себя дома — значит, в лечебнице.
— «В лечебнице», — все еще усмехаясь, повторил Иван Данилович. — Бережно вы с собой обращаетесь. Между тем вы совершенно правы: это приют для душевнобольных.
Я пристально взглянул ему в глаза: нет, это была не шутка.
— Значит, и вы… — начал я, но старик не дал мне договорить.
— К сожалению, мы оба, — сказал он. — Честь имею.
3
Оставшись один, я подошел к окну и долго стоял, глядя вниз и прислушиваясь к себе. Был тот морозный утренний час, когда снег скрипит лишь под ногами бегунов да собачников, когда водители внизу у подъездов только начинают разогревать свои застывшие за ночь движки. Впрочем, во дворе не видно было ни души: бегуны повывелись от холода, собачники — от голода, а машины стояли погребенные под сугробами. Странно, подумал я, откуда взялась такая снегота. Вчера (если только это было вчера) на улице было сыро и слякотно. И отчего все так мертво? Должна быть какая-то живность. Едва я успел об этом подумать, как над двором появилась ворона. Большая и хмурая, она летела наискосок через двор, размеренно взмахивая лохматыми крыльями, и, следя за ее целеустремленным полетом, я чувствовал, как мои подмышки щекочет мороз. «Кыш, глюк несчастный!» — сказал я шепотом. Ворона гордо, как кондор, легла на крыло, взмыла ввысь — и пропала. Отчего-то мне стало смешно. Я стоял у окна и смеялся, не боясь, что кто-нибудь увидит мои мелкие редкие зубы. Вообще-то таким, как я, нельзя смеяться, даже улыбаться нельзя: добрая улыбка на наших губах кажется людям гнусной, глупая — злобной, язвительная — страшной, как у самого сатаны. Вообразите, как убогий с репинской картины поворачивается к вам, и желтое лицо его расплывается в улыбке, открывающей некрасивые, как у меня, зубы.