Третьего дни вновь пришла к нам из Москвы весть горькая, но на сей раз, увы, давно ожидаемая. Июля семнадцатого одна тысяча шестьсот десятого года от Рождества Христова завершилось царствование государя Василия Ивановича Четвертого. Изменники свергли царя с престола и вынудили к пострижению монашескому. Сами ж те бояре готовятся с польским гетманом Жолкевским договор подписать, дабы призвать на престол московский польского королевича Владислава, сына Сигизмундова. Обещают лукавые ляхи, что избавят русский народ от великой Смуты, бояре и радуются в черных своих сердцах, про то не помышляя, что само Царство погубить тщатся.
Ежели и примет польский цесаревич веру нашу, о чем я в моем сердце большое сомнение ношу, то разве ж потерпит Сигизмунд, чтоб Русь свободной осталась? Не сыну и детям его он Русь отдать хочет, но себе забрать, и с Речью Посполитой воедину слить, чтоб и не было на Руси Царства православного, а была одна власть польская.
Как прознали в Смоленске про свержение государево, так и вновь промеж смолян своя смута пошла, вновь возроптал народ — что раз на Москве будет Владислав, и присягу, государю данную, более не соблюдать возможно, то надобно ли долее держать оборону крепости? Есть такие, кто открыто стали говорить, мол, пора с Сигизмундом мир заключить да и открыть ему город.
Но ни воевода, ни стрельцы, ни служилые дворяне того не хотят. Почто без малого год стоим? Почто столько душ в Царство Небесное отправилось? Могил ныне в городе больше, чем на окрестных погостах. Велику нужду терпят все, ради одного лишь: чтоб не попустить врагов и супостатов на землю нашу, не покориться и не сдаться на милость их! Лучше смерть принять славную, чем жить в довольстве, душу бесчестием запятнав.
А что нет более на Руси государя и может главная беда случиться: воссядет на престол русский сын вражий, врагу наши уделы отдать готовый, так тем паче надобно биться, хотя б уже и не за присягу царю, но за Веру Православную и за Отечество наше, Господом хранимое!
Архиепископ Сергий, обмакнув перо в чернильницу, на минуту оторвался от своих записей, вслушавшись в царившую за окошком кельи тишину, и продолжил писать: