Дядька под мухой, которого в очередной деревне, на остановке, родственники впихнули кое-как в наш автобус, сначала показался мне неприятным. И вообще, как слишком пьяный среди трезвых, и, может, еще потому, что попал он под мое дурное настроение.
— На свадьбу просил, — начал дядька сразу, сев на первом сиденье рядом с чернявой, видать, незнакомой ему, молодицей. — Марусю замуж выдаю. В Лапах тут на свадьбу звал. Родни как собак, четыре хаты.
Автобус небольшой, пассажиров немного, все сидят, и тихо настолько, что дядьку слышат все.
— Дак ты и походил по хатам? По всем ли хоть четырем?
Сказала это старуха с последнего сиденья. Судя по тому, что она не называет его ни по имени, ни по фамилии, они тоже незнакомые. Впрочем, дядька не оглядывается, как будто слова старухи — голос народа, голос совести. Перед дядькой только спина шофера, запыленное стекло и дорога — то полем, то лесом немного, то снова по деревне. Пока что — полем, где уже по сторонам жнивье и даже свежая пахота, а то картошка, несжатый овес или люпин.
— Конечно, по всем четырем, — отвечает дядька старухе, которую он не видит и скорее всего никогда не видел. — Что ж это была бы за родня, если бы выпустили сухого? А теперь вот мне думай: в Погулянке сойти, не сойти? Тут у меня тоже Сергей, свояк, сестру мою двоюродную держит, Ганну. Я-то у них завтра буду. Дело у меня тут будет такое, что о нем не каждому… Завтра мне можно будет пригласить. А то могу еще и сегодня…
— Раз уже сел, езжай. И так наприглашался.
— Конечно, я это могу. Я пью, нехай буде добре в нашей стороне! Политически грамотный и морально настойчивый. А поглядела б ты, дорогая, когда я был молодой…
— Молодой — не с бородой. Такой уж ты сегодня старый.
Помолчали. Однако не молчится.
— Дак что ж тут мне, скажите, люди добрые, делать? Сойду-таки. Для привета.
Остановка. Автобус остановился, двери открылись, и дядька ринулся туда, словно навстречу ему тиснулись новые пассажиры, которых здесь вовсе не было. Он даже завертелся, как в вираже, укрепился на ногах, постоял минуту и снова полез в автобус.
— О, и место еще не занято! — обрадовался, хоть тут и некому было его занять. — Завтра зайду, — то ли сообщил всем, то ли повторил это вслух самому себе.
Автобус уже шел по деревне, в нем было по-прежнему тихо. Только гул мотора да поскрипывание на неровностях дороги.
— Верно ж, — сказала старуха, — завтра уж, заодно. А то зашел бы ты и снова, глядишь, добавил бы.
— В первую очередь! — с веселой искренностью согласился дядька.
— И уже до дому сегодня не вернулся бы.
— Ага! Тут у нас уже было бы раскинулось море широко!..
— А так до дому придешь, как человек.
— Правильно! Согласен! Иду в бабье распоряжение.
Немного спустя, в лесу, дядька ринулся к шоферу, похлопал его по плечу, и наш свойский автобус, который останавливался, можно сказать, у каждой хаты и у каждого куста, остановился и тут. Дядька подал шоферу ладонь и в ладонь, а ко всем нам обратился уже с подножки открытых дверей:
— Нехай буде добре в нашей стороне! Бывайте, люди добрые, здоровы!
И мы ответили:
— Всего вам наилучшего!
Немного погодя я подумал с облегчением: «Хорошо* таки улыбнуться в горькую минуту!..»
А дядьке где-то там, в просеке, наверно же, тесновато.
БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ
Садилось солнце. Большое, багровое, мирное. Потом была заря, необычная, как пожар целой деревни, который разгорался, потом исподволь перемежался синью и, наконец, начал угасать.
Наш туристский автобус шел по асфальту, по-ночному отъединив в себе небольшую группу людей, что за две недели на чужбине успели как будто узнать один другого, а некоторые — даже подружиться.
Испания. Дорога с юга на Толедо.
В окна уже не видно было бесконечных оливковых садов на пригорках и в долинах, редких поселков с гирляндами красного перца на белых стенах, не было видно геометрично четко очерченных, похожих на сопки гор, а тем более — удивительно разноцветной осенней пахоты, от коричневого, через желтое, серое разных оттенков и до светло-салатового.
Мы пели. То хором, то попеременно, с гидовским микрофоном. Песни русские, украинские, молдавские, армянские — каждый свою.
Когда пришла моя очередь, я присел на только что освобожденное место на первом сиденье. Рядом с застенчивой с виду и оттого симпатичной пожилой москвичкой. Профессор, одна из медицинских знаменитостей. Она подпевала мне тихо и как-то по-деревенски сердечно. Не сразу, пока вошла в незнакомую мелодию, и без слов, потому что песня была белорусская, А потом, в русской народной песне, были у нас и слова, но милая тихость в ее пении осталась.
И я тогда вдруг, как радость какую, что дается в жизни не так часто, вспомнил осень сорок первого года. Предпоследний перегон моего потаенного марша из плена, избу сестры, где я, только услышав, что дома, за двадцать километров оттуда, все живы, завалился чуть не на целые сутки.