Я молчал. Мне припомнилось давнее, что было в позапрошлом году, когда я в школу еще не ходил. Как батюшка приезжал летом в Овсяники и после молебна в часовенке и на кладбище был крестный ход в поле и в деревне. Наша мама, злая на Романа, что тот не помогает ей, сама вынесла на улицу стол, застелив его чистой скатертью, положила буханку хлеба и две свечки, себе и мне. Тогда многие повыносили, почти перед каждой хатой стояли белые столы. Крестный ход, с большим деревянным крестом, с хоругвями и песнями остановился и против нас. Батюшка в позолоченной ризе молился, милтачевские девки, певчие, подпевали, а мы с мамой стояли со свечками. Моя свечка тоже была большая, сладко пахла расплавленным воском, и ее огонек то ровно горел, то колыхался, когда я, крестясь, махал свободной рукой. А может, и от тех девичьих «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе бож-же», так как певчие были совсем рядышком, столько их дышало на огонь. Еще когда мы с мамой стояли у стола одни, ожидая, она мне наказала не только крест поцеловать, но и батюшке руку. Я, может, и не забыл бы про это и сам, но она, как дошло до того целования, толкнула меня, и я, конечно, послушался…
«Мне дед говорил» — это для Шуры было неопровержимой правдой. А я сначала не совсем поверил в ту батюшкину полицейскую службу и, как только мы с дедом Богушем в тот же вечер остались в их хате вдвоем, спросил, правда ли это.
— Правда, внучек. Но не полицейским, не исправником или приставом, а следователем по политическим делам. Еще в ту
Я ни разу еще не целовал чужой руки. Да такой желтой, холодной и волосатой, сжатой на кресте…
Нет, этого про себя я никому не расскажу!
У взрослой девки, работницы и веселухи, случился приступ аппендицита. Отвезли ее в Милтачи, доктор сделал операцию. Через неделю, когда больную привезли домой, женатый брат девушки нес ее с воза в хату, как маленькую. И она, говорили, не выдержала тогда, еще на руках поцеловала его в щеку, а он будто даже заплакал. А все-таки ее, ту стройную и веселую Лиду, прозвали после Резаным Животом.
Недобитая взрывом Маня стала Вороной, Шура — Стягачом, Глушаком. У кого болят глаза — Слепой, кто хоть слегка сутулится — Горбач, прихрамывает — Косолапый…
Что это — «естественный отбор» или просто грубая, беспощадная темень?..
Душевно больных всех называли дурнями. Буйный ли он, нет ли или просто так на человека нашло, все равно Дурень.
В нашей деревне был дурень Цупрон. Нестриженый, небритый, в лохмотьях, вислогубый, что скажет, не каждый сразу и поймет. Работал, как говорили, за коня — много и все самое тяжелое. Совсем бестолковый, но невредный ломовик. А тетка, у которой он жил, не только вечно ругала его, но еще и била, как скотину, чем придется. Ее мужик Цупрона не бил, в их хате все она сама. Соседи слышали, как тот бедняга Цупрон плачет, давно уже взрослый парень, а хнычет, как малый ребенок, сдавленно, чуть не по-волчьи подвывая. Однажды тетка так его избила да застращала, что Цупрон утопился. Не на глубоком месте, а там, где брод, стал на колени и голову до плеч в воду. А перед этим, когда он, босой, лохматый, бежал по деревне и плакал, подвывая, бормоча что-то свое, никто и не подумал, что это он жалуется. Известное дело — Дурень!.. В гробу лежал черный, страшный. И дуб на кладбище, под которым его похоронили, старый, раскидистый, зеленый дуб стал от этого тоже страшным. «Цупронов дуб», «Под Цупроновым дубом»…
В маминой Руте был другой дурень — Соловей.
Померла там одна старуха. Кому она была матерью, кому бабушкой или теткой, хоронили всей родней, поплакали, помянули. А назавтра невестка вышла на рассвете в сени, ахнула, вскрикнула и повалилась. Двери на двор были открыты, торчком стоял, прислоненный к стене гроб без крышки, а в нем старуха покойница… Обмерев, невестка уже не слыхала, как за их забором в огороде кто-то захохотал.
Это был Соловей, Такое с ним время от времени случалось: откопает и принесет. Отдубасить его, отучить навсегда нельзя, никто не одолеет, разве что сразу прибить, а кто же это возьмет такой грех на душу? И сестры у дурня, и брат, и родители старенькие — вот где несчастье в хате!..
Босой и летом и зимой, оборванный, обросший, глаза диковатые — в лицо такому жутко глянуть, — он выходил на большак и только по колее, все по колее шел ку-да-то, долго шел, глядя себе под ноги. Встречные подводы съезжали тогда на обочину. В базарный день дорогу ему уступал весь бесконечный поток возов с мешками зерна, связанными телятами, кабанами, корзинами кур и испуганными тетками. Да и дядьки рады были, что тихо-мирно разминулись. Хотя дурень этот на людей не бросался. Чаще всего от него и слова не слыхали, он просто шел. А иногда и бормотал себе под нос: