Он не просто шел перед строем пожарной команды, еще и саблю свою из ножен выхватил, держал перед собой. И голову задрал. В круглой синей шапке с большим окантованным козырьком. Топот множества ног заглушался ревом труб. Пожарники прошли в конец мощеной улицы, повернули назад. Уже и трубы хрипят слюняво от усталости, и комендант вспотел, обалделый от фанаберии, а все еще шагает, топает, задирая начищенные до блеска сапоги, держа саблю перед собой, тараща глаза только вперед и вверх. Когда же поравнялся с людьми на обочине, все-таки глянул в сторону, где впереди толпы стояла его пани и пани других панов. Пан комендант не просто посмотрел на них, он еще вдруг… высунул язык и жене, и всем. Обыкновенный толстый красный язык. И жена его, и все другие пани — учительницы, жены полицейских, чиновников, окрестных подпанков и осадников[65]
побогаче — тоже ведь знали, какими темными делами занимается он в своем постерунке. Однако они смотрели на пана коменданта, на этого палача их глазами. Для них высунутый язык пана Зыгмуся — это ведь так молодо, так мило-игриво, что не только жена его, но и все другие пани заулыбались, зашумели и захлопали ладошками в перчатках.Этот язык и эти хлопки я припомнил, когда пан комендант подъехал к нашей толпе, стоявшей около большака, и поздоровался только с Комарами. Он хотел еще что-то сказать, да тут из-за взгорка выскочила еще одна открытая легковушка. Сивая кобылица коменданта — не сказать, что такой уж огонь — вдруг шарахнулась, рванула с места галопом и понесла! Не по дороге, а в поле — по картошке, по овсу, по житу, поперек загонов, сверху вниз, в низину… Ездок, растопырив локти, беспомощно трясся на ней все дальше, дальше от нас. А вдогон ему победоносно, будто дождавшись наконец такого зрелища, грохнули хохот и крики — и взрослых, и наши, со свистом в пальцы.
И вот тогда Шура, словно озаренный, в миг пережив все свои двухлетние муки с «он» да «эн» чужой грамоты, увидел тот милтачевский гремучий оркестр и закричал вслед коменданту:
— Затрóнбиш кобылэн в дýпэн![66]
Пусть не очень правильно, однако же сразу с тремя носовыми гласными.
Выкрик этот пришелся как раз на паузу, все услыхали его, и хохот с криками и свистом взорвался с новой силой.
Тогда наш Комар впервые рассердился по-настоящему. Погнал нас всех в школу, а там Шуру и меня поставил в угол на колени.
За что же меня? Неужели он подумал, что и на этот раз я подсказал? А может, со страху за такую демонстрацию в его присутствии? Или просто потому, что мы с Шурой дружим?
Кстати, он так и кричал:
— Я знаю вас! Знаю!..
Педагогом пан Сатурнин вообще был знатным. До сих пор живо помнится, как он в тот день, когда для нас впервые гремели трубы, купил себе полный стакан мороженого и при нас, при детях, из которых далеко не каждому родители смогли бы купить это лакомство даже в маленьких круглых вафельках, долго, спокойно, аппетитно ел его на крыльце магазина ложечкой, а мы смотрели снизу, ждали, когда же он кончит… Довольно часто, ленясь подготовиться к очередным занятиям, а то и не очень представляя, как их сегодня вести, он приносил какую-нибудь книгу, не учебник, а с этажерки в канцелярии, и у нас была читка. Пан научитель, потеснив тех, что сидели на первой парте, или пересадив кого-нибудь на другую, садился лицом к нам, ноги поставив на доску для сидения, и начинал читать всем трем классам сразу.
Но уже за это я благодарен ему с опозданием да вдогонку. За то благодарен, что через чужой язык я временами доходил тогда — все мы доходили — до красоты такой близкой, как и своя, до правды родной и нам, белорусским мужицким детям. Скажем, как в той гуральской[67]
сказке, где хлопец с последней в семье миской муки в руке отворил двери амбарчика, а лютый ветер вдруг так подул, что вымел из миски всю муку, понес ее, не соберешь, не догонишь… Это было только начало польской народной сказки, только его я и помню теперь, однако и оно, это начало, говорит мне о многом.Был у нас и другой культуртрегер, с иным языком и иным панством — милтачевский поп.
Молиться мама учила меня и заставляла с самого раннего детства, однако со словом «религия» я познакомился лишь в школе, впервые задержавшись на нем в «расписании часов», вывешенном Комаром на стене, только тогда уяснив, что не одни молитвы, но и все те истории, которые нам батюшка так интересно рассказывает, тоже религия. Но сам он называл их иначе — «законом божиим».