Влияние всего естественного, что окружало нас в природе, влияние свободной, темной распущенности в слове и отчасти самого поведения взрослых делали свое дело. Когда пасли свиней, мы еще оставались совсем детьми, которые хоть и перенимали в играх и то, как ухаживает молодежь, но по своим надобностям от гурта отлучались очень недалеко. А уже в высшем классе этой пастушьей школы, возле коров, наши игры, разговоры и отношения начинали приобретать иной характер. Наступала пора подростковой разобщенности, созревания. Девчонки шептались между собой, хлопцы между собой, особенно кто постарше, у хлопцев тоже появились свои тайны. Благодаря тем старшим и нам, кто поменьше, открывались сладкие, стыдные тайны, и хмельно счастливые, и с тяжелым похмельем. Правда, подростки, те, кто еще постарше, не очень-то и шептались, по примеру взрослых парней и мужчин они не только вслух говорили о своем, но еще и бахвалились перед младшими и перед девками, а те девки, хоть и было им интересно, будто бы и стыдились, как им и положено, даже корили:
— Вот дурни! Кабы они у вас поотсыхали, ваши язычки!..
Игры наши становились взрослее. Больше помнятся мирные игры, может, потому, что мне
Ради смеха затевали и другие игры, еще менее чистые. Если кто временами отойдет подальше, приляжет и, разморенный жарой, заснет — пастух же всегда недосыпает, — его осторожненько, при всеобщем напряженном молчании слегка смазывали свежим коровьим. Не смазывали даже, а только делали усы. Потом разбудят криком-хохотом, а тот, пока догадается, начинает вытираться, затем бежит к воде. Не считалось это ни гадким, ни обидным, потому что такое, как и остаться последним в считалке, могло случиться с каждым. Со всяким навозом, который назывался проще, мы на свой пастушеский лад обходились по-хозяйски: сухие коровьи лепехи бросали в костер, а конские пересохшие катыши издавна считались настолько уже чистыми, что их терли в махорку, когда се кто-нибудь приносил из дому. А то курили и так, без махорки, абы дым. Это был уже признак нашей мужской взрослости.
Таким же признаком были и проверки, которые мы, хлопцы, время от времени учиняли девчонкам. Когда подобная проверка громко и нарочно вдруг, неожиданно, как тревога, объявлялась, девчонки кидались бежать, мы их ловили, по двое или трое хлопцев одну, и, повалив на траву, заголяли, смотрели, все ли у нее уже, как у девок. Иная при этом пыталась обороняться, по-девчоночьи неловко мельтеша перед собой палочкой, нашим общим пастушьим оружием, а потом плакала и напрасно кричала. А другая и не слишком убегала, еще и смеялась, когда ее «проверяли».
Топя защищалась и кричала больше всех. И всякий раз старалась очутиться рядом с Маней…
Среди хлопцев я был самым младшим, однако не отставал, даже временами проявлял особую прыть. И Тоня однажды, уже защитившись, сидя рядом с Маней, как бы под охраной у той, сказала мне, когда я, запыхавшись, остановился перед ними:
— Дурак ты, Итого! Я вот скажу твоей маме!..
Игого — это мое прозвище. Я родился в беженстве, если по новому стилю, так пятого июня, в день святого Игоря. И поп, «не мудрствуя лукаво», так меня и назвал. А маме, когда кумовья воротились из церкви, очень не понравилось мое имя: «Игого какой-то! Лучше Юрик пусть будет». Оттуда оно и пришло, из Тамбовской губернии, в наши Овсяники — мама или Роман, или я сам проговорился. Только так и стало: кому я Игорь, кому Игорь Михайлович, а кому по-свойски да по-землячески и Юрик, хорошо, что уже не Игого, хотя и на это имя я, как на что-то давнее, веселое, сразу оглянулся бы…
Но тогда, перед Тоней, меня не прозвище и не «дурак», не страх перед мамой смутил.