Не считая обычной и повседневной грубости, простоты в определении всего своими словами, была еще и матерщина, которой мужики понавезли со всех казарм царской империи, а после и со всего польского «паньства». Не все отцы остерегались говорить про это при детях. В тесноте хат молодожены не всегда спали в чуланах и не всегда могли дождаться, пока домашние уснут. А кто и не очень хотел засыпать, прислушивался, хоть и набегался за день на пастбище. Прочимов Тимох женился, как говорили, на очень красивой Зосе из дальней деревни. Мы, мальчишки, подкараулили, как та тоненькая Зося купалась одна в реке, а потом гуртом обсуждали и то, что увидели, и то, что представлялось в ее отношениях с простоватым здоровяком Тимохом. Собравшись на улице или зимою в чьей-нибудь хате, мужчины могли свободно затронуть и такую тему: «Ну, хлопцы, давайте расскажем, как у кого было в первую ночь». И все это при мальцах, не очень-то их отгоняя, если дело происходило на улице, а в хате будто и не догадываясь, что их слушают с печки. Любовь, чаще всего тайная, выходила наружу то свадьбой, то разговорами, что какая-то неудачно скинула, отчего «бедная», а то и «сучка эта» сохнет теперь, то попытками отравиться самой или спихнуть в речку счастливую соперницу, а то и просто беременностью обманутой девчины, над которой потом за глаза и в глаза потешались, говоря, как о вздувшейся корове: «Что, съела паука?..»
Зимой, на масленицу, женщины гуляли «на долгий лен» — чтобы он летом хорошо уродился. Сначала, перед тем как свалиться в сани да мчаться с песнями в другую деревню, они галдели в чьей-нибудь хате, а мы и взрослые парни и мужчины стояли, ожидая чего-нибудь интересного. И ожидания скоро оправдывались. Немного подвыпив, молодицы и повеселевшие тетки с криком и смехом высыпали на улицу. Некоторые рядились «под мужчин», надевали шапки и портки, подмалевывали сажей усы, а портки «вооружив» морковкой или тонким бураком. Мама моя говорила, что если женщина выругается матом, так под нею на целую сажень в глубину загорится земля — такой это грех. Бабы обычно и не матерились по-мужски; когда ссорились, то дальше «поцелуй ты меня в…» или «а вот тебе…» не доходило. А теперь, на масленицу, в ход шел и мат, какой-то нелепый в устах женщин, и такие припевки, что просто не верилось: неужели та или эта, молодая или чуть постарше тетка втайне носила в себе до сих пор такую смешную мерзость…
Да что говорить про молодых…
Дед Богуш был добрый, умный и смелый.
О доброте его я знал и сам. Как-то пас коров на пару между Прочимовым житом и Богушевым овсом, немного приутих, задумался, сидя, потом прилег и, всегда готовый ко сну, заснул…
— Внучек, вставай! — растормошил меня дед.
Я вскочил и увидел, что мои коровы в Богушевом овсе! Только мордами вверх подергивают, теребя его, еще зеленый. Я страшно испугался, мне было очень стыдно, даже подумалось с болью, что вот и конец нашей с Шурой дружбе — как зайдешь теперь в их хату?., А дед сказал:
— Заверни их, внучек. И не лежи, а то опять заснешь.
Больше ни слова. Клюка в его руке осталась лишь подпоркой.
А вот о дедовых уме и смелости.
В войну, когда в нашей деревне стояли русские, у Богушей жил офицер. И все свистел в хате, будто рядом ни людей, ни икон. И деду это очень не нравилось. Сперва он молчал — что ж, все-таки постоялец не абы, а ваше благородие. Потом не выдержал.
— Свисти, свисти, — сказал, — уже семнадцать губерний просвистел, восемнадцатую свищешь?
— Молчи, старик! — взъелся штабс-капитан.
А дед:
— Вот давай мы с тобой, как люди, и помолчим.
Про это рассказывали, а в другой раз, уже на моих глазах, польский полицейский комендант ехал по нашей деревне верхом. Был какой-то праздник, и мужчины сидели перед хатой деда Богуша. Пан комендант остановился возле них, немного подождал, а потом:
— А чэму ж то не витаце сень зэ мной?[59]
Все молчат, а дед ему, как всегда, спокойно:
— У нас оно издавна так, что коли добрый человек до людей подходит или подъезжает, вот как ты, так сам и здоровается первым.
— Цо, цо ты мувиш, стары галгане?[60]
— А уже ж, коли я тебя разумею, так и ты подучись, тогда и будешь ведать, что я говорю.
Деда мы оба уважали и любили — я и Шура, я, видимо, и потому еще, что своего у меня не было. И деда не было, и отца я не помнил. А к тому же еще вдобавок к доброте, уму и смелости, дед был такой могучий и старый. Одно, правда, представлялось, а другое было видно. Однажды, придя к реке, где мы купались, дед начал раздеваться, я из воды смотрел и дивился, что он не только сам седой, но и всюду у него уже седое. И странным, до стыда странным, уже не только смешным показалось мне тогда, что недавно про деда рассказывали. Как вдова Еремиха попросила его по-соседски набить на ушат обручи, а когда тот набил и принес, она стала его благодарить да спрашивать:
— А что ж вам, дедуля, за это? Что?
Дед хмыкнул в бороду и сказал:
— Мне бы голубка, сырой… Поладим трохи, как баба с мужиком…
И это, и еще то да се, что мы слышали про деда в деревне и на выгоне, Шуру будто и не задевало, смеялся он вместе со всеми.