в венце из хлебных колосьев,
перевитых лентой;
на поясках
красивым курсивом надпись:
ЛЕВ ЛОСЕВ
на 15-ти языках.
«Мы наблюдаем при солнца восходе…»
Мы наблюдаем при солнца восходе
круговорот алкоголя в природе.
Полно сидеть пучеглазой совой
здесь, на плече у Паллады Афины —
где-то баллады звенят и графины,
что бы такое нам сделать с собой?
То ли тряхнуть словарем, как мошною,
то ли отделаться рифмой смешною,
то ли веревочкой горе завить?
Юмор, гармония, воображенье,
выходки водки и пива броженье,
жажда и жар, и желанье запить —
как это в сущности все изоморфно!
Пташка пропела свое и замолкла.
Пташечка! Ты не одна ли из тех
неисчислимых вчерашних рюмашек,
как эта скатерть июньских ромашек
в пятнах коньячных вчерашних утех.
Знаю, когда отключимся с похмелья,
нас, забулдыг, запихнут в подземелье,
так утрамбуют, что будь здоров.
Там уж рассыплемся, там протрезвеем.
Только созреем опять и прозреем
для бесконечных грядущих пиров.
«Земную жизнь пройдя до середины…»
Земную жизнь пройдя до середины,
я был доставлен в длинный коридор.
В нелепом платье бледные мужчины
вели какой-то смутный разговор.
Стучали кости. Испускались газы,
и в воздухе подвешенный топор
угрюмо обрубал слова и фразы:
все ху да ху, да е мае, да бля —
печальны были грешников рассказы.
Один заметил, что за три рубля
сегодня ночью он кому-то вдует,
но некто, грудь мохнатую скобля,
ему сказал, что не рекомендует,
а третий, с искривленной головой,
воскликнул, чтоб окно закрыли – дует.
В ответ ему раздался гнусный вой,
развратный, негодующий, унылый,
но в грязных робах тут вошел конвой,
и я был унесен нечистой силой.
Наморща лобик, я лежал в углу.
Несло мочой, карболкой и могилой.
В меня втыкали толстую иглу,
меня поили горечью полынной.
К холодному железному столу
потом меня доской прижали длинной,
и было мне дышать запрещено
во мраке этой комнаты пустынной.
И хриплый голос произнес: «Кино».
В ответ визгливый: «Любоваться нечем».
А тот: «Возьми и сердце заодно».
А та: «Сейчас, сперва закончу печень».
И мой фосфоресцировал скелет,
обломан, обезличен, обесцвечен,
корявый остов тридцати трех лет.
От этого, должно быть, меж ресниц
такая образовывалась линза,
что девушка дрожала в ней, и шприц,
как червячок, и рос и шевелился.
Вытягивалась кверху, как свеча,
и вниз катилась, горяча, больница.
(То, что коснулось левого плеча,
напоминало птицу или ветку,
толчок звезды, зачатие луча,
укол крыла, проклюнувшего клетку,
пославший самописку ЭКГ
и вкривь и вкось перекарябать сетку
миллиметровки.) Голос: «Эк его».
Другой в ответ: «Взгляни на пот ладоней».
Они звучали плохо, роково,
но, вместе с тем, все глуше, отдаленней,
уже и вовсе слышные едва,
не разберешь, чего они долдонят.
Я возлетал. Кружилась голова.
Мелькали облака, неуследимы.
И я впервые обретал слова,
земную жизнь пройдя до середины.
Ты что же так забрался высоко,
Отец? Сияет имя на табличке:
«…в чьем ведении Земля, Вода и Ко…»
И что еще? Не разберу без спички.
День изо дня. Да, да. День изо дня
Ты крошишь нам, а мы клюем, как птички.
Я знаю, что не стребуешь с меня
Долгов (как я не вспомню ведь про трешку,
Что занял друг), не бросишь, отгоня
Пустого гостя. Просит на дорожку
Хоть посошок… Вот черт! Куда ни кинь…
За эту бесконечную матрешку,
Где в Царстве Сила, в Силе Слава…
Урок фотографии
Москвичи
Дворовая свора бежала куда-то.
Визжала девчонка одна.
«Я их де-фло-ри-ру-ю пиццикато», —
промолвил старик у окна.
Он врал и осекся, трепач этот древний,
московской орды старожил.
Он в комнату выплывшей Анне Андреевне
услужливо стул предложил.
Он к ней обращался с почтительным креном,
он чайничек ей подержал.
Его, побывавший в корзиночке с кремом,
мизинец при этом дрожал.
Он маялся, мальчик шестидесятилетний,
но все же отважился на
рассказ, начиненный последнею сплетней,
и слух не замкнула она.
Он даже заставил ее улыбнуться,
он все-таки ей угодил,
москвич, отдуватель чаинок на блюдце,
писатель стишков в «Крокодил».
Поникла, чай, моя камелия,
а ежели еще жива,
знать, из метели и похмелья
сидит и вяжет кружева.
Окно черно в вечерних шторах,
там, в аввакумовых просторах
морозный вакуум и тьма
ей выдается задарма.
Итак, она не растеряла
ни мастерства, ни материала,
в привычных пальцах вьется нить,
ловка пустоты обводить.
Сидит, порою дурь глотает,
и пустоты кругом хватает,
да уменьшается клубок.
И мрак за окнами глубок.
Любви, надежды, черта в стуле
недолго тешил нас уют.
Какие книги издаются в Туле!
В Америке таких не издают.
Чу! проскакало крошечное что-то
в той стороне, где теплится душа.
Какая тонкая работа!
Шедевр косого алкаша.
Ах! В сердце самое куснула.
И старый черт таращится со стула,
себе слезы не извиня:
что это – проскочило, промелькнуло,
булатными подковками звеня?
Амфибронхитная ночь
Андроповская старуха
лобзнула казенный гранит,
и вот уже новая муха
кремлевскую стену чернит.
Деды – да которым бы в баньке
попарить остаток костей,
которым бы внучке бы, Таньке,
подсовывать жменю сластей,
которым бы ночью в исподнем
на печке трещать с требухи,
которым бы в храме Господнем
замаливать горько грехи,