чего-то бормочут, натужась,
то лапку о лапку помнут,
то ножками выдадут ужас
считаемых ими минут.
Тоска в этих бывших мужчинах,
пугливых, гугнивых дедах,
в их мелких повадках мушиных,
в их черных мушиных следах.
Прости им, Господь, многоточья,
помилуй трухлявый их ряд.
Уж эти не ведают точно.
Да, собственно, и не творят.
Знать, не у природы на лоне,
знать, в химкомбинатском бору
добыты те шкурки нейлоньи.
Напяливши эту муру,
в трамвае толпа непреклонней
сжимает (похоже – умру).
Последних песцов поколенье
покоится на Соловках,
а этих окраска – гиенья,
вся в пятнышках и волосках.
И явственней запах гниенья —
до яростной боли в висках.
Трамвай шел какой-то там номер.
Ламца-дрицаца-дрицаца.
Не я ль на площадочке помер?
Тащите меня, мертвеца.
Лица так никто и не повер-
нул – нуль был на месте лица —
склоняют подобия пяток
над мелкой печатью страниц,
в портфелях котлетовый взяток
и робкий десяток яиц,
за окнами мокрый остаток
деления школ и больниц.
Расправить покорные власти
немытые трубочки шей?
Взглянуть хоть на новый фаланстер
в 14 этажей?
Но гаркнул водитель: «Вылазьте,
приехали…»
Я что – в каждой бочке затычка?
мне тоже бывает невмочь.
Но вижу, проставлена v
в графе «пережить эту ночь».
А, может быть, сердце из клетки
грудной улетело в окно,
чирикает, сидя на ветке,
мол, холодно, страшно, темно.
Но вот уж светать начинает.
Вот солнце встает над стрехой
и утра пирог начиняет
своей золотой чепухой.
Разговор
«Нас гонят от этапа до этапа,
А Польше в руки все само идет —
Валенса, Милош, Солидарность, Папа,
у нас же Солженицын, да и тот
Угрюм-Бурчеев и довольно средний
прозаик». «Нонсенс, просто он последний
романтик». «Да, но если вычесть „ром“».
«Ну, ладно, что мы, все-таки, берем?»
Из омута лубянок и бутырок
приятели в коммерческий уют
всплывают, в яркий мир больших бутылок.
«А пробовал ты шведский „Абсолют“,
его я называю „соловьевка“,
шарахнешь – и софия тут как тут».
«А, все же затрапезная столовка,
где под столом гуляет поллитровка…
нет, все-таки, как белая головка,
так западные водки не берут».
«Прекрасно! ностальгия по сивухе!
А по чему еще – по стукачам?
по старым шлюхам, разносящим слухи?
по слушанью „Свободы“ по ночам?
по жакту? по райкому? по погрому?
по стенгазете „За культурный быт“?»
«А, может, нам и правда выпить рому —
уж этот точно свалит нас с копыт».
Письмо на родину
Как ваши руки, Молли, погрубели,
как опустился ваш веселый Дик…
Дали нары. Дали вилы. Навоз
ковырять нелегко,
но жратвы от пуза.
С тех пор, как выехали из Союза,
воды не пьем – одно молоко.
По субботам – от бешеной коровки
(возгонка, какая не снилась в Москве).
Доллареску откладываем в коробки
из-под яиц. У меня уже две.
Хозяева, ну, не страшнее овира,
конечно, дерьмо, но я их факу.
Франц – тюфяк, его Эльзевира —
мразь, размазанная по тюфяку.
Очень дешевы куры. Овощи
в ассортименте. Фрукты – всегда.
Конечно, некоторые, как кур в ощип,
попали сюда, с такими беда.
Выступал тут вчера один кулема,
один мой кореш, в виде стишков,
мол, «хорошо нам на родине, дома,
в сальных ватниках с толщей стежков».
Знаем – сирень, запашок мазута,
родимый уют бессменных рубах.
А все же свобода лучше уюта,
в работниках лучше, чем в рабах.
Мы тут не морячки в загране,
а навсегда. Вот еще бы скопить
коробку… Говорят, за горами
еще не всё успели скупить.
Нам бы только для первой оснастки,
а там пусть соток хоть семь, пусть шесть.
Есть за горами еще участки.
Свободные пустоши есть.
«Тем и прекрасны эти сны…»
Тем и прекрасны эти сны,
что все же доставляют почту
куда нельзя, в подвал, в подпочву,
в глубь глубины,
где червячки живут, сочась,
где прячут головы редиски,
где вы заключены сейчас
без права переписки.
Все вы, которые мертвы,
мои друзья, мои родные,
мои враги (пока живые),
ну, что же вы
смеетесь, как в немом кино.
Ведь нет тебя, ведь ты же умер,
так в чем же дело, что за юмор,
что так смешно?
Однажды, завершая сон,
я сделаю глубокий выдох
и вдруг увижу слово
так вот где он!
Сырую соль с губы слизав,
я к вам пойду тропинкой зыбкой
и уж тогда проснусь с улыбкой,
а не в слезах.
Пластинка
Не умея играть на щипковых
инструментах и ни на каких,
я купил за двенадцать целковых
хор кудрявых, чернявых, лихих,
все в рубашечках эх-да шелковых,
эх-да красных, да-эх голубых.
Старый цыган со всею конторой,
с одного разгоняясь витка,
спел нам песню свою, из которой
мы узнали, что жизнь коротка,
но зато – промелькнула за шторой
слишком белая чья-то рука.
Вместо «слишком» там пелось «и-эх-да»
и хрипелось за словом «зато»
непонятно что – «нечто» иль «некто»,
слишком низко уж было взято,
и ни вкуса, ни интеллекта
не отметил бы в песне никто.
……………………………….
«Коротка, коротка…» Напрягая
слух и память, и то не вполне
разбирая слова… «Дорогая,
то, что мы увидали в окне…»
Впрочем, это уж песня другая
и она на другой стороне.
На Рождество
Я лягу, взгляд расфокусирую,
звезду в окошке раздвою
и вдруг увижу местность сирую,
сырую родину свою.
Во власти оптика-любителя
не только что раздвой и – сдвой,