«Новые рапсоды сии разделяются (что составляет бо́льшую или меньшую их важность относительно к истории поэзии) на два рода. Одни — и эти, кажется, многочисленнее — только собирают, выучивают и распространяют песни, которых они не сочиняли. Другие составляют разряд более отличный: повторяя и распространяя поэзию другого, они сами делаются поэтами, и к числу песен, имя выученных, присоединяют собственные. Сходство, не менее примечательное между рапсодами древними и новыми, состоит еще в том, что эти бывают, как бывали те, вместе музыканты и поэты. Каждый слепец, сочинивший песню, сочиняет и голос на нее. Между сими слепцами-рапсодами встречаются, от времени до времени, одаренные талантом импровизаторов. Один из них, как слышал издатель, жил в конце последнего века, в маленьком городке Ампелакии, что в Фессалии, недалеко от горы Оссы. Он назывался Гавоянис, или Иван слепой; достиг до глубокой старости и приобрел во всем округе большую славу легкостию, с какою импровизировал на всякий исторический предмет песни, слывшие прекрасными. Он также изумлял памятованием необыкновенного множества происшествий из истории клефтов. Сделавшись богат, по сравнению с его братьями, скитальцами и нищими, он представлял пример, действительно редкий, рапсода-домоседа. Народ его посещал, к нему сходился, чтоб слушать песни или требовать новых, без приготовления им воспеваемых».
«Всякий предмет песни, лишь бы он был народен, хорош для певцов сих; но есть содержания, ими особенно предпочитаемые, которые воспевать они вменяют себе как бы в обязанность. Содержания сии суть подвиги и приключения клефтов, предметы, действительно заключающие в себе всех более народного и любезного грекам».
«Таким образом, что касается до свойства, изобретения и сочинения сих песен, не должно ни на минуту упускать из виду, что эти песни — произведения простого народа, что никакое искусство не присутствовало при сочинении оных, или, по крайней мере, выказывается в них в самой юности. Сочинения такого рода можно ли судить по правилам искусства зрелого? Или сочинения, чуждые правил их, могут ли заслужить удивление или уважение? Дело должно отвечать на последний вопрос; и оно отвечает как нельзя утвердительнее».
«Между всеми искусствами подражательными поэзия имеет ту особенность, что одно побуждение, одно вдохновение гения необразованного, самому себе преданного, может достигать цели искусства без ухищрений, без способов, им обыкновенно употребляемых, если только цель сия не слишком сложна, не слишком отдаленна. Это бывает во всяком сочинении поэтическом, которое под формами первоначальными и простыми, как бы они безыскусственны ни были, заключает сущность предметов или мыслей истинных и прекрасных. Еще более: именно этот недостаток искусства, или это несовершенное употребление искусства, этот род противоположности или несоразмерности между простотою способов и полнотою действия составляют главную прелесть такого сочинения. Без сомнения, творение поэзии, в котором гений ничего не заимствовал от искусства, кроме способов, какими он очищается, возвышается, увеличивается, будет всегда, и при равенстве предметов, гораздо выше и действием и достоинством всякого творения гения необразованного. Но успехи решительные искусства так редки, его опыты несчастные так часты, и есть нечто столь печальное при виде такого значительного числа умов человеческих, изнуряющихся в усилиях напрасных, что красоты без искусства или искусство без затейливости должны нравиться потому единственно, что они чужды искусства и доказывают, что гений старее искусства и может производить без его пособий. Чем более встречаем произведений, где естественное, истинное и прекрасное от усильного искания, тщательности и украшений потеряны, тем более находим прелести в произведениях, в которых воображение юное и смелое излилося со всею свободою, и для одного удовольствия изливаться. Почти таким образом, и по причинам одинаким, выходя из душного бала, даваемого роскошью суете и скуке, мы вкушали бы наслаждения чистейшие, когда бы вдруг случилось нам увидеть картину радостей невинных, живые игры детства».