Когда, после ранения, вернулся с войны бравый Кузьма, жили они поначалу ладно, слюбно и сытно. Хозяин плотничал, кожевничал – больше по конскому, упряжному делу. Держали лошадей, двух коров, другую живность. Но дошли и до них напасть и разор, начав с начала: с Ферапонтова монастыря. Тетя Дюня ярко помнила, горько рассказывала, как мужики – топорами и вилами, бабы – воплями пытались оборонить свою святыню и ее служителей и обитателей, да куда монаху против разбойника, топору против ружья. В это лютое время родился старший сын Николай. И потом все дети рождались словно не от любви, а от беды и ей же обрекались.
Но самая лютость еще гряла: раскулачиванье. Бедными были и слыли эти пред-северные места, а губили и грабили – щедро. С непрошедшим страхом, горем и стыдом скупо рассказывала тетя Дюня про отъятие живого и нажитого добра, про страдания скотины. Многажды крестилась при нечистом имени председателя, всех подряд заносившего на «черную доску», быть бы на ней и топористому Кузьме, да откупалась Дюня, как могла, мужниными и своими уменьями-рукодельями, остатками былого имущества. Приходилось, сломив гордость, словесно угодничать, лебезить: «Была Дюня Лебедева – стала дура лебеЗева». Но и председатель не до конца добровал: из вины ушел в вино, снизился и кончился.
Уже в сороковые годы, глухой ночью, постучался к Дюне в окно, назвался знакомым именем один из бывших соседей, сосланных в Сибирь, хоть и ближе север был. В избу не просился, попросил хлеба: лучше в окно подать, чем под окном стоять. Тетя Дюня проверила занавески, пригасила коптилку, завела неузнаваемого гостя в дом. У нее ничего, ни настольного, ни отстольного, не было – только гороховый кисель. Кормила тем, что было, выслушала страшный доверительный сказ. Давний этот «нетчик» (в отсутствии бывший) такой был бедяга, словно и не белосветный человек. Ушел до свету – и канул.
В двадцатые – тридцатые лихолетья родились Вера, Александр, известный округе и мне как Шурка, и – под самый конец бабьего долга, с позднего горяча, – поскребыш, любимец Алексей.
Кузьма работал хорошо, но пил и буянил – не хуже. Загуливал по дням и ночам, потом оттруживал.
Худшей из всех его прохуд для тети Дюни была его привадка к моложавой заманистой вдовице, мелкой, да ученой, колхозной начальнице – счетоводу или близко к этому чину.
С неутешным удовольствием, с гордым чувством правого поступка поверяла мне тетя Дюня, как еще без-палочным пехом, по-воински пошла она к разлучнице на пост при счетах и в зачарованном кругу свидетелей выдрала из ее счетоводно-греховодной головы крашенный белым, а снизу рыжий клок волос. После этой битвы Кузя – как очнулся, навсегда вспомнил: кто ему жена, а кто – счетовод. Загоревал, завинился, закаялся – «как старый черт, что по схиме заскучал, да в музее-то не замонашествуешь». Перед смертью тосковал, хворал, жался к Дюне, как свое же дитя.
Я его видела только на фотографическом настенном портрете, с которого он зорко и враждебно глядел на снимателя и прочую скуку. (Были и немногие маленькие блеклые карточки, не передающие его характера.)
Из Кузиных и Дюниных детей первым увидела я меньшого, любимейшего – Алексея, но не живого, а тоже портретного, рядом с родителем, который хоть и сдерживал привыкшую воевать и бедовать свирепость для насильного торжественного момента, не обещал привечать будущего незваного созерцателя. «Так-то, Кузя, еще на день я к тебе ближе», – прощалась с ним по вечерам тетя Дюня. Алексей же, не тяготясь мирной солдатской одеждой, как веселым нарядом, открыто сиял доверчивыми глазами, пригожим лицом, всей молодой беспечной статью. «Эх, Лексеюшка, заупокойная головушка, ймется ли тебешеньке на Господних небесех?» – причитывала, кратко всплакивала тетя Дюня, имея для этого бесконечного случая сбереженный и питаемый прибылью горести запас двух аккуратных слезинок.
Уже позже, сильно попривыкнув ко мне сердцем, закатными и стемневшими в ночь вечерами, ведывала мне тетя Дюня о любимом отдельно от всех, «последышном» своем дитятке:
– Вот, Беля, ты, что ни день, видишь, каковы мои Николай и Шурка: один смурый, другой – суматошный, сыздетства такие были. И то сказать, на худом молоке росли, мякиш суслили, травой подпитывались. Николая полуночица мучила (плакал по ночам), Шурка – и при груде озоровал: уже у него недопой начинался.
– А Лексеюшка, заупокойная его головушка, словно нарозни от всех уродился, да так и было: стыдилась я, немолодица, брюхо деревне предъявлять, потычищем стала. (Пальцем тыкали.) Кузя тоже тупился, даром что ни с кем наравне не жил. Надо мной насмешничал: «Я тебя не просил семейство большить». Я ему тоже смехом отвечала: «Твое дело постороннее, и я не просила, а Бог послал». И взаправду – в утешенье послал и не взял бы до времени, да люди направили. У Кузи своя была собь – Верка, ей дитем добром жилось, уж потом злом отдалось, да ты знаешь. А Лешенька – мой собственный считался, как в чреве был, так и дальше близко держался: все при мамке ютится, все к мамке ластится.
Повести, рассказы, документальные материалы, посвященные морю и морякам.
Александр Семенович Иванченко , Александр Семёнович Иванченко , Гавриил Антонович Старостин , Георгий Григорьевич Салуквадзе , Евгений Ильич Ильин , Павел Веселов
Приключения / Поэзия / Морские приключения / Путешествия и география / Стихи и поэзия