— Два года уже этому будет, — начал он, — вот как раз теперь два года. Сидел я тогда в этой же яме под следствием. Двое нас только в камере было — я и какой-то субчик, по фамилии Журковский. Кто такой он был и за что сюда попал, я уж и не помню.
И вот как-то раз вечером, после вечернего обхода, уж мы разделись и спать улеглись, — слышим вдруг шаги сторожа и громкий скрежет ключей в замках. Наконец он отпер дверь и впустил в камеру сноп желтого света от своего фонаря, а вместе с ним какую-то скорченную, полуголую, тщедушную фигурку. Выдвинул ее вперед и впихнул в камеру, так как фигурка, по-видимому, сама не поспевала двигаться.
— Вот тебе одеяло и простыня, — крикнул он, швыряя эти вещи фигурке на голову и пригнув ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.
Сказав это, сторож замкнул дверь и ушел. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в могиле. Только то и дело слышим, будто кто-то мясо на доске рубит, — это наш товарищ зубами стучит. Ведь уже глубокая осень была, холод такой, что не дай бог.
— Кто ты таков? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с постели. Я уж согрелся, и не хотелось мне вставать, а в камере стоял изрядный холод, ведь окно полагалось держать день и ночь открытым — для вентиляции.
Товарищ наш молчит, только еще сильнее стучит зубами, а сквозь этот стук пробивается отрывистое всхлипывание. Жаль мне стало парня, я ведь сразу догадался, что это какой-то совсем еще зеленый «фраер»{105}
. Поднялся я и на ощупь постлал ему постель.— Ну, ну, — говорю, — перестань, не плачь! Раздевайся и ложись спать!
— Не… не… мо… гу, — едва пробубнил он.
— Почему?
— По… по… тому… очень замерз…
Господи! Я к нему, а он весь окоченел, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом дошел до камеры, не понимаю. Встал и Журковский, поснимали мы с него лохмотья, раздели догола, крепко растерли, завернули в простыню и одеяло и положили на койку. С четверть часа прошло — слышу, вздыхает, шевелится.
— Ну, что, лучше тебе? — спрашиваю.
— Лучше.
— Отошли руки, ноги?
— Не совсем еще, но уже лучше.
— А откуда ты?
— Из Смерекова.
— Это тебя, видно, стражник привел?
— А как же! Гнал меня нынче с самого утра, чуть не голышом и босого, по морозу. Раз десять падал я по дороге, — идти не мог. Он бил меня ремнем — заставлял идти. Только в корчме, в Збонсках, мы малость передохнули, — корчмарь мне водки дал.
— А как тебя зовут?
— Йосько Штерн.
— А! Так ты еврей?
— Ну да, еврей.
— Черт тебя возьми! Хоть убей меня, а я бы никак не догадался по выговору, что ты еврей, — так чисто говоришь по-нашему.
— Что же, пан я вырос в селе, среди мужиков. Я пастухом был.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— А за что ж это тебя в уголовную тюрьму притащили?
— Ой, пан, не знаю! Говорил стражник, что мой хозяин обвиняет меня в краже со взломом, но я, ей-богу, ничего не крал. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И он начал всхлипывать и совсем разревелся, как ребенок.
— Ну, ну, перестань, дурачок, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это не касается. Спи теперь.
— Ой, пан, а стражник говорил, что меня за это повесят! — голосил Йосько.
— Да ты спятил, дурак! — прикрикнул я. — Что за вздор! Где ты слышал, чтоб за такую чепуху вешали?
— А мой хозяин сказал, что меня посадят на десять лет.
— Ну, ну, не тужи, — говорю. — Бог милостив, как-нибудь обойдется. Спи теперь, а завтра поговорим.
Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Чем хороша для меня тюрьма, — сплю, как заяц в капусте.
Каменщик
III
Только на другой день смогли мы хорошенько рассмотреть новичка. Мне даже смешно стало, что я вчера не сразу признал в нем еврея. Рыжий, с пейсами, нос крючком, как у старого ястреба, сутулится, хотя для своих лет совсем не тщедушный и хорошего роста. Пожалуй, уже за десять шагов в нем виден был еврей. А вчера, когда мы его растирали впотьмах и только голос его слышали, никак об этом не могли догадаться!
Он со страхом начал оглядывать камеру, точно вспугнутая белка. Вскочил на ноги, еще когда мы оба с Журковским лежали, умылся, прибрал свою постель, уселся на ней и не шелохнется, как заклятый.
— Ты небось голоден? — спрашиваю его.
Молчит, только как-то еще больше съежился.
— Ел что-нибудь вчера? — спрашивает Журковский.
— Да… вчера… когда стражник собрался меня вести, войтиха дала мне борща немножко и краюшку хлеба.
— Ага, ну, теперь все ясно! — усмехнулся Журковский.
Он дал ему позавтракать — добрый ломоть хлеба и вчерашнюю котлету. Даже затрясся бедняга. Хотел, видно, поблагодарить, да только слезы на глаза навернулись.
И вот еще одна неожиданность в этом парнишке! По виду сущий еврей, а в натуре не заметно ничего, ну, ни крошки еврейского. Тихий, послушный, без капли самохвальства, не болтун; но если ему что-нибудь приказывали, — взвивался, как искра. Было что-то простое, крестьянское во всем его поведении. Если не было работы, — а какая у нас в камере работа! — он любил сидеть в уголке молча, скорчившись, обхватив руками колени и уткнувшись в них подбородком, — только глаза блестят из темноты, как у любопытного мышонка.
Сборник популярных бардовских, народных и эстрадных песен разных лет.
Василий Иванович Лебедев-Кумач , Дмитрий Николаевич Садовников , коллектив авторов , Константин Николаевич Подревский , Редьярд Джозеф Киплинг
Поэзия / Песенная поэзия / Поэзия / Самиздат, сетевая литература / Частушки, прибаутки, потешки