Брат Елены Ивановны, Золин дядя Николай Иванович, никак не принадлежал к числу наших знакомых, разве что здоровался и разговаривал с Марией Федоровной, когда приходил к Вишневским. Но, уезжая в эвакуацию осенью, он оставил Марии Федоровне свою собачонку по имени Дэзик. Дэзик был беспородным, с признаками гладкошерстного фокстерьера. У него были выпуклые глаза и тонкие лапки, и он беспрерывно терся обо что-нибудь спиной. Сначала я чувствовала к нему нежность, как ко всем животным, но скоро с удивлением заметила, что стала видеть в нем только нахлебника и злилась на Марию Федоровну за то, что она позволила Николаю Ивановичу навязать нам эту обузу. Мария Федоровна была благородна, и голод не уничтожил в ней ни любви к собакам, ни взятых на себя обязательств. Но я стала свирепой, Наталья Евтихиевна была тоже против Дэзика, его выпускали гулять во двор, и однажды мы с Натальей Евтихиевной прогнали его обратно, не впустили в дом. Кажется, его приютила, не знаю, надолго ли, старуха, жившая в доме напротив и любившая животных.
Как только стало работать отопление, в «столовой» прорвало стояк. Стену разломали вдоль стояка от потолка до пола, стояк выключили, и кухня и три комнаты, выходившие во двор, не отапливались, а наружная стена дома была зимой покрыта инеем. Когда из-за холода стало невозможно жить в наших комнатах, мы все трое (Мария Федоровна, Наталья Евтихиевна и я) стали жить в дядиной комнате — та сторона квартиры отапливалась, кое-как, конечно. Мы ходили и сидели, накинув шубы на плечи, но жить было можно. Мы как будто не переписывались с дядей Ма. И мы не удержались, открыли дядины книжные шкафы и внизу одного из них обнаружили большие банки с сахаром. Я сразу стала есть кусок за куском. Мария Федоровна сначала прикрикнула на меня, но потом подчинилась мне, и сахар мы очень быстро съели. Это было еще поздней осенью 41-го года (и до 45-го года я сахара не едала). Ополчение было окружено немцами в 41-м году, и почти все ополченцы — московские интеллигенты, непригодные к военной службе по возрасту или состоянию здоровья, — были убиты. Дядя Ма пролежал всю ночь в кювете, а по шоссе шли немецкие танки; потом он служил в армии, при хозяйственной части, в середине службы он лежал в госпитале, в Москве, — у него началась болезнь печени, и когда его отпустили, он, по справке от врача, стал получать весь паек белым хлебом. Он, наверно, мечтал о сахаре и на него рассчитывал. Исчезновение сахара его очень расстроило, и он сказал: «Это, наверно, Мария Федоровна решила, что я не вернусь живой». Я не призналась опять-таки, что инициатором была я. Сахар на рынке стоил 1000 рублей килограмм, дядя Ма сказал, что у него было три с половиной килограмма, и предложил мне отдать ему буфет, который стоял в столовой, в нижнюю часть которого ставились раньше банки с вареньем и из которого я в раннем детстве воровала сахарный песок. Буфет был семейный, и дядя Ма считал, что он столько же его, сколько мамин. Я чувствовала себя виноватой и не возражала, буфет был продан, и моя совесть более или менее успокоилась. Возможно, дядя Ма считал, что он переборщил с буфетом, и через несколько лет, когда война уже давно завершилась и я окончила университет, но у меня не было постоянной работы, он стал платить за меня за квартиру, электричество и прочее.
Я тогда очень легко знакомилась с девочками, но многие знакомства были недолгими. Девочки приглашали к себе домой или заходили ко мне.
Как-то я читала афишу около филиала Большого. Со мной заговорила (возможно, она высмотрела меня раньше) девушка с русыми волосами, мягкими чертами лица, светло-серыми, водянистыми, чуть навыкате глазами и скверной кожей лица, напомнившей мне Зойку Рунову. Эту девушку звали Нонна, и она тоже была поклонницей Лемешева. Вместе с ней уже «ходила за Лемешевым» миниатюрная Тося — все у нее было маленькое: рост, ноги, руки, черты лица. Тося училась на первом курсе редакторского факультета Полиграфического института, и ее интересы не сосредоточивались на одном Лемешеве. А Нонна работала в банке. К нам присоединились еще Клава и две Лиды.
У Клавы были желтая кожа и очень темные и прямые волосы, она медленно двигалась (у нее было больное сердце), говорила всегда ласково, уклончиво и со смехом и скрывала, где работает. Года через полтора она сказала, что может слушать телефонные разговоры Лемешева. И она пересказывала (не все, конечно) эти разговоры, чаще всего с другом Лемешева, драматическим тенором Ханаевым[177]
, тоже певцом Большого театра. То, что она рассказывала, было бы невозможно придумать, не потому, что там были какие-то тайны или необычайные вещи, а потому, что подробности были очень живыми в их банальности, таких не придумаешь. Но мы не верили, не могли поверить Клаве, такому ее королевскому преимуществу не только над нами, но и над всеми поклонницами Лемешева. И вот однажды я разговаривала по телефону с Нонной, как вдруг мы обе услыхали голос и смех Клавы, она обратилась к нам и повторила несколько фраз, которые мы только что сказали.