Иван Логгинович в тревожном возбуждении посетовал:
– Менять, менять надо песнопения. Повеселее! А то – главный министр Дурново, председатель Горемыкин… – Он всласть похихикал. – Нет, хоть одного да заменим. Что, не верите, Петр Аркадьевич?
– Все в руце Божьей, царской то есть, – скромно ответил Столыпин.
– Думаете, и без моей подсказки?.. – с проснувшейся обидой заметил Горемыкин.
– Думаю, Иван Логгинович, что без вашей мудрой головы не обошлось.
– Спасибо и на том. Можно бы и застольно поговорить, но как перед такой высочайшей аудиенцией?..
– Никак нельзя.
– Вот-вот. Подышали? Пора и в путь. В нашем деле нельзя опаздывать.
– Время аудиенции не изменилось?
– То же самое, послеобеденное. Самое благое время. В шесть часов, как телефонировал барон Фредерикс. Государь в это время истинно благодушествует. С Богом нам, Петр Аркадьевич!
Горевой старик тут горе не мыкал – о дворцовых порядках судил здраво. Ну что ж…
Столыпин первым встал с кресел, но в дверях пропустил вперед облачившегося в шубу старика. И это по апрельскому-то солнцу!
Впрочем, солнца они и не видели. В закрытой и зашторенной карете, сопровождаемые целой сворой конных жандармов, вихрем пронеслись – как повелось со времен Плеве – по людным, опасным улицам на вокзал, а там – хорошо охраняемый, курсировавший между Петербургом и Царским Селом поезд. Разумеется, с наглухо закрытыми, плотно зашторенными окнами.II
Он понимал, что новое назначение, даже сведя семью воедино, в столичном Петербурге, неизбежно отринет его от семьи… для новых, еще более грязных дел. Теперь в его подчинение войдут и полиция, и жандармерия, а они не цветы дамам раздают – кандалы, тюрьмы и виселицы…
Отсюда – и наивная, чисто человеческая надежда: