Только она договорила, как дверь открылась и вошла Франсуаза с лампой. Альбертина едва успела вернуться с кровати на стул. Может быть, Франсуаза подслушивала за дверью или даже подглядывала в замочную скважину и нарочно выбрала этот момент, чтобы нас смутить. Но излишне было строить предположения: ей ни к чему было видеть собственными глазами то, что она и так уже почуяла благодаря инстинкту, ведь она так долго жила вместе со мной и родителями, что в конце концов благодаря страху, осторожности, вниманию и хитрости в ней развилось инстинктивное чутье, сродни ясновидению; так чует море матрос, зверя охотник, а болезнь врач, хотя чаще больной. То, что ей удавалось выведать, поражало не меньше, чем неожиданно обширные познания древних ученых, располагавших более чем скромными средствами добывать факты; впрочем, Франсуазе было не легче: до нее долетали только обрывки разговоров, — не больше двадцатой части того, что говорилось у нас за обедом, — услышанные дворецким и не слишком точно пересказанные в буфетной. Кроме того, ее ошибки, как заблуждения древних, например Платона, верившего во всякие небылицы, проистекали скорее от неправильных представлений о мире и от предвзятых идей, чем от недостаточности материальных ресурсов. Так уже в наши дни величайшие открытия из жизни насекомых сделал ученый, не располагавший никакой лабораторией, никакой аппаратурой[214]
. Трудности, проистекавшие из ее положения прислуги, не помешали ей приобрести умения, необходимые для достижения цели, состоявшей в том, чтобы огорошить нас выводами из ее исследований; и даже более того, помехи не только не парализовали размах ее изысканий, но и оказали им мощную поддержку. Франсуаза, конечно, не пренебрегала никакими вспомогательными средствами, например она опиралась на обороты речи и на позы. Она никогда не верила тому, что мы ей говорили, в чем пытались ее убедить, зато без тени сомнения принимала на веру самые нелепые россказни, лишь бы собеседник занимал в обществе примерно такое же положение, что она, а его глупости задевали наши убеждения; и насколько, выслушивая нас, она всем своим видом выказывала недоверие, настолько же ясно было, что каждому его слову она верит, как Святому Писанию, стоило только взглянуть, с каким выражением она (пользуясь тем, что косвенная речь позволяла безнаказанно бросать нам в лицо самые оскорбительные вещи) передавала повествование какой-то кухарки о том, как эта кухарка пригрозила хозяевам, втоптала их в грязь при всем честном народе и добилась для себя неслыханных послаблений. Франсуаза даже добавляла: «На месте хозяйки я была бы в ярости». В душе мы не слишком симпатизировали даме с пятого этажа, но, слыша о таком отвратительном и в то же время неправдоподобном случае, только плечами пожимали, что не мешало рассказчице непреклонно и категорично настаивать на том, что самые немыслимые ее утверждения — чистая правда.Но главное даже не это: подобно тому как писателям, чью свободу стесняет тирания монарха или литературной школы, суровость правил просодии или государственной религии, часто удается создавать произведения необычайно насыщенные, каких им бы никогда не написать в условиях политической свободы или литературной анархии, так и Франсуаза, не имея возможности прямо высказать нам, что думает, говорила как Тиресий, а если бы писала, то это было бы точь-в-точь как у Тацита[215]
. Она умела уложить все, чего не могла высказать прямо, в несколько слов, к которым мы не могли придраться, не поставив себя под удар, — и даже не в слова, а в молчание, в движение, которым она ставила на стол посуду.Так, когда я по рассеянности забывал у себя на столе среди прочих писем то единственное, которое не должно было попасться ей на глаза, потому что там говорилось о ней с неодобрением, предполагавшим, что получатель разделяет это чувство с отправителем, вечером, если я возвращался домой озабоченный и шел прямо к себе в комнату, на моих письмах, сложенных в идеально аккуратную стопку, мне прежде всего бросалось в глаза (как бросилось наверняка и Франсуазе) то самое письмо, выложенное поверх других, как-то отдельно, в качестве громогласной и красноречивой улики, от которой я уже в дверях вздрагивал, как от окрика.