Ad tertium: Моя основная мудрость, усиленная шестнадцатилетней непрерывной философской практикой. Она научила меня быть более выносливым и действовать более целенаправленно, без предрассудков, аффекта, неуверенности; я равнодушен ко всему, что делаю в практической жизни, и, даже обладая гипертрофированной социальной гордостью, имею еще большую силу, заставляющую ее молчать. Все практическое бесчестно. Мои отчаянные, страстные занятия философией не были напрасны. Впрочем, вплоть до четырнадцатого года я говорил про себя, что потерпел тут крушение — не достигнув близкой уже Цели всех целей: вечной, покойной, неуязвимой Радости и Сияния — не достигнув всего, я думал, что не достиг ничего. Но пусть не всё, но все же многое. Я имею право называть себя философом — по крайней мере, таким, как Ксенократ, Диоген, Эпиктет — живя при этом в несравненно худших условиях — когда я сказал упомянутому Вёлеру, что я вовсе не достиг Цели, и когда он мне ответил: «Кто иной от возникновения рода человеческого, если не ты?» — я рассмеялся ему в лицо. Но позже я все более начал понимать, что доля правды в его словах была. Абсолют (которым я являюсь до мозга костей) презирает все относительное. Осознание «Я» приводит к недооценке «я». Я — не что иное, как постоянное (часто, очень часто и во сне) бичевание моей Абсолютной, абсолютно приказывающей и до вечности купающейся в самой Себе воли и бешеный, «неразумный», но всегда более-менее послушный рой мыслей и всех состояний души, — моя жизнь есть величайшее мыслимое безумие, донкихотство, — потому, что одновременно она максимально рациональна, — и поэтому я еще жив, «лунный человек», упавший на землю, единственная деятельность которого, не прекращавшаяся ни на минуту, состояла в постоянном сопротивлении условиям животной жизни. Не существует такого аффекта, который сегодня получил бы хоть на два процента власть надо мной. Я от природы весьма вспыльчив, но целые годы я не испытал чувства злобы — разве что выругаюсь, если не могу более застегнуть воротничок на шее, — по отношению ко всем людям я воплощенная благосклонность и приветливость. О чувстве страха я почти вовсе позабыл — разве что на меня им повеет, когда я подумаю, что в пивной встречу какого-нибудь милого человека, который имеет привычку вступать со мною в разговоры. Но страх, именно большой страх, был мне незнаком и раньше; я не помню, чтобы когда-нибудь дрожал или там бледнел от страха — зато от возмущения я бывал бледен слишком часто. При моих ночных прогулках по пустырям мне никогда не приходило в голову обращать внимание на то, идет ли кто-нибудь за мной или мне навстречу, — я обычно проходил мимо, и только слыша, как угасает позади звук шагов, иногда осознавал, что кого-то только что встретил; поучительно, однако, наблюдать в полях за ночными путниками — и тем более в лесах: почти все ведут себя как зайцы, — на их примере видно, что человечество полностью почти состоит из баб. Желаний, мечтаний, стремлений у меня почти уже нет, — разве что мимолетных, которые умрут, не успев родиться; то же относится и к заботам. Жалость, «угрызения совести», чувство вины, ревность, зависть — вещи, сколько я себя помню, абсолютно мне незнакомые; это достояние скота; чувство сопереживания животным — огромное и мучительное, но на девяносто процентов уже преодоленное; сопереживания людям — никакого; но я никакой не мизантроп: напротив, людей я особенным образом люблю, — примерно так, как вшей. Если бы я мог в один миг уничтожить все человечество — весело, без гнева, только из Übermut[57] — я бы не раздумывал ни секунды, — в сознании, что во Всесущем оно означает невообразимо меньше, чем одна бактерия в сравнении со всеми созданиями, населяющими Землю, — и что и само Всесущее есть — Nihil[58]; это называется умением видеть — действуя, уметь смотреть на все sub specie æternitatis[59], — что советует, помимо прочих, Масарик[60]. Неприятных аффектов у меня столько, сколько мало у кого бывает; но я хочу их, и они для меня если не милы, то хотя бы терпимы. Приятных сейчас примерно столько же — раньше даже иногда и больше — таких мгновений наслаждения, произвольно вызываемых в любой момент и затем спонтанно нарастающих, подобно лавине, так, что я боялся того, как бы они меня не убили… Но всё, совершенно всё повинуется лишь Воле. Нет такого душевного состояния, которое за три секунды не покинуло бы меня, если я этого пожелаю. Я стал машиной — и ей и остаюсь даже при своей нынешней высокой степени алкоголизма. «Душевая окаменелость» — назвал меня Вёлер, и я считаю эти слова самой большой лестью, прозвучавшей до сих пор в мой адрес — вопреки всем современным взглядам.