Сколько допрашивали и мучили меня, выдумывая всевозможные обвинения! К 25 октябрю, большевистскому празднику, многих у нас освободили: из нашей палаты ушла Варя-налетчица и другие. Но амнистия не коснулась «политических». Чего только не навидалась я, сколько наслышалась горя: о переживаниях каторжанок в этих стенах, об их терпении и о песнях, которыми они заглушали свое горе. И мы, г-жа Сенани и я, пели сквозь слезы, забираясь в ванную комнату, когда дежурила добрая надзирательница.
10 ноября вечером меня вызвал помощник надзирателя, сказав, что с Гороховой пришел приказ немедленно препроводить меня туда. Приказ этот вызвал среди тюремного начальства некоторое волнение: не знали – расстрел или освобождение. Я, конечно, не спала всю ночь, даже не ложилась – сидела на койке, думала и молилась. Рано утром надзирательница велела снять халат и принесла мне мою одежду и белье. Затем в канцелярии меня передали конвойному солдату, и в трамвае мы поехали на Гороховую.
Меня обступили все арестованные женщины; помню между ними графиню Мордвинову. Почти сейчас же вызвали на допрос. Допрашивали двое, один из них – на вид еврей – назвался Владимировичем. Около часу кричали они на меня с ужасной злобой, уверяя, что я состою в немецкой организации, у меня какие-то замыслы против Чека, я опасная контрреволюционерка и меня непременно расстреляют, как и всех «буржуев», так как политика их, большевиков, – «уничтожение» интеллигенции и т. д. Я старалась не терять самообладания, видя, что передо мной душевнобольные.
Но вдруг, после того как в течение часа вдоволь накричавшись, они смягчились, начался допрос о царе, Распутине и т. д. Я сказала им, что настолько измучена, что не могу больше говорить, тут они стали извиняться «за длинную задержку» и приказали идти обратно в камеру. Вернувшись, я упала на грязную кровать: допрос продолжался три часа.
Кто-то из арестованных принес мне немного воды и хлеба. Прошел мучительный час. Снова показался солдат и крикнул: «Танеева с вещами на свободу!» Не помня себя, я вскочила, взяла свой узел и стала спускаться по лестнице. Вышла на улицу, но от слабости и голода не могла идти. Остановилась, опираясь об стену дома. Какая-то добрая женщина взяла меня под руку и довела до извозчика. За пятьдесят рублей довез он меня на Фурштадтскую. Сколько радости и слез!
Дома меня ожидала неприятность: сестра милосердия, которую я знала с 1905 года, которая служила у меня в лазарете и после моего заключения поселилась со мной и моей матерью, украла все мои оставшиеся золотые вещи. Жаловаться на нее нельзя было: я уже побывала в тюрьме после подобного случая со служащим моего лазарета. Вероятно, все это было учтено, так как она почти не скрывала, что обокрала меня. Придя в гостиную, потребовала, чтобы Берчик при ней снял наш ковер, так как он «ей был нужен». Мать попробовала сопротивляться, сказав ей: «Екатерина Васильевна, что вы делаете, ведь мы замерзнем зимой!» «Мне тоже холодно», – ответила она и приказала двум типам, пришедшим с нею, увезти не только ковер, но и мебель «по ее выбору». Все это последнее случилось позже; несколько месяцев она жила у нас, обирая ежедневно наше последнее имущество. Таковы стали нравы нашей бедной родины.
Зиму 1919 года провели тихо. Но я очень нервничала: успокоение находила только в храмах. Ходила часто в Лавру, на могилу отца; постоянно бывала на Карповке у о. Иоанна. Изредка видалась с некоторыми друзьями; многие добрые люди не оставляли меня и мою мать, приносили нам хлеба и продуктов. Имена их Ты веси, Господи! Как могу я отблагодарить всех тех бедных и скромных людей, которые, иногда голодая сами, отдавали нам последнее? Если порок привился к русскому народу, то все же нигде в мире нет того безгранично доброго сердца и отсутствия эгоизма, как у русского человека!..
Наступило лето, жаркое, как и в предыдущем году. У матери сделалась сильнейшая дизентерия. Спасал ее, как и в прошлом году, дорогой доктор Манухин. По городу во всех районах начались повальные обыски. Целые ночи разъезжали по городу автомобили с солдатами и женщинами и арестовывали целые компании. Обыкновенно этим летом электричество тушилось в семь часов вечера, но, когда оно снова зажигалось позже, обыватели знали, что ожидается обыск, и тряслись. У нас эти господа побывали семь раз, но держались прилично.