Потихоньку принялся Никодим Власыч собирать рюкзак, подгонять и тщательно обдумывать всю дорожную справу. И бегом, бегом по городу, утром и вечером, набирал ногами сил от древлевской земли. От Ивановской заставы к Московской и обратно. По два раза на дню пробегал мимо церкви Бориса и Глеба, мимо неподвижного колеса обозрения. Никто не крутился на нем, ничего не обозревал — простаивало колесо без дела. Редко-редко какой-нибудь заезжий отчаюга, выскочив из ресторана «Трактир», взбирался вровень с куполами, но, ошеломленный угрюмством своего одинокого веселья, снова нырял в ресторан. Крытов у колеса всегда ощущал, как ему глубоко и радостно дышится: «Не зря я все-таки на столбе сидел. Хоть и поставили этот срам, а не вертится он. Не крутится, дорогой Иван Захарыч». Крытов плыл по Древлеву легкой, упругой трусцой и думал, что история с колесом обозрения пригодится ему в дальней дороге.
Снег сошел в конце апреля, а на исходе мая, молодым, розовым вечером, Крытов подъезжал к пограничному столбу между Европой и Азией, возле Каменска-Уральского. Спешился Никодим Власыч на уютной полянке среди сосен и стал приготовляться к ночлегу.
II
В последний февральский день, когда Крытов еще не объявил Марье Ивановне своего стремления во Владивосток, по улицам Братска, продутым и вылизанным утренней метелью, шел с внезапными замедлениями и остановками высокий статный мужчина с гордо вскинутой головой, с браво развернутыми плечами — само всплывало слово «мо́лодец» и было в полном согласии с этим размашисто-убедительным движением. Мужчина носил аккуратно курчавящуюся русую бородку, тяжелую золотистую подкову усов, имел светло-карие кроткие глаза и чистый, высокий, нежный лоб. Мужчина утром прошел по проспекту Энергетиков, долго стоял в одном дворике у трех старых сосен и вздыхал, и поглаживал взбугрившуюся морщинистую кору; потом сел в автобус и укатил на правый берег, на улицу Амурскую, где тоже долго рассматривал двухквартирный дом из бруса, покачал, подергал штакетник, на который опирался, — прочен ли, постоит ли еще?
Во время этих смотрин и стояний глаза мужчины часто взблескивали мимолетной влагой — можно было предположить, что сердце у него чувствительное.
В призрачной тьме февральского дня мужчина приехал в Постоянный, в деревянный, двухэтажный, поглядывающий через сосны на залив, столько сердца потративший на старый и новый Братск. На пустынных уютных улицах Постоянного на мужчину, на нашего мо́лодца, нахлынула горячая, неудержимо слезливая ностальгическая дурь — он сдернул шапку, промакнул ею слезы и потряс головой, остудил былые видения.
Мужчину звали Алексеем Даниловичем Пермяковым, он прощался с Братском и завтра рано утром уходил из него. Братск помнил Алексея Даниловича двадцатилетним тощим солдатиком, поселившимся после армии в палатке, за худобу и долговязость прозванным Лехой Длинным. Глыба лет, незримым рюкзаком приспособившаяся между лопаток Алексея Даниловича, утратила свою тяжесть, расплавилась во вспышке прощальной энергии, выделенной при встрече Лехи Длинного с Алексеем Даниловичем Пермяковым.
Вот Леха, с влажным пламенем на щеках, с потным чубом, с приклеившимся к губам словечком «благородно» («Вчера благородно порыбачил», «Встретил благородную девушку», «Ну-у, это благородный работник», потом любимым словечком станет эпитет «железный», потом возьмутся за глаголы «не стони», «не возникай»), переходит из одного романтического положения в другое: то среди хлада и мрака ползет на тракторе в Вихоревку, где под дождь сгружены книги для первой жилстроевской библиотеки; то по две смены не выпускает из рук вибратора — к ноябрьским обещали первый фундамент нового Братска; то стоит среди весеннего уличного разлива этаким улыбчивым белокурым богатырем возле первой деревянной школы и подхватывает на руки мальчишек и девчонок, переносит с одного сухого бугорка на другой, переносит и молоденьких, весело повизгивающих учительниц, и старую грузную директрису Анну Ивановну — она долго не решается: «Такую колоду, как я, разве перетащишь?». Когда же он наконец отрывает Анну Ивановну от земли, она гулко, басисто всхохатывает: «Ну и лешак же! Ну и лешак!»
А вот и Алексей Данилович со снисходительной нежностью приближает весеннего Леху: «Какой ты был уверенный! Как богатырствовал, как публику мог потешать!» — и слышит уже тот апрельский день, жмурится от него, жадно ловит горечь вытаявшей полыни и едва начавшихся бледных листьев на красной вербе.